«ПОКРОВСКАЯ СИРОТА». Роман. Автор Дарья Десса
Глава 3
На скотном дворе Анна пробыла три дня. За это время она несколько раз вычистила настил и два десятка вёдер, наносила дров из поленницы, натаскала воды из колодца, что стоял у самого забора, и выучила наизусть, как ругается скотница Дарья. Злая баба с волосатыми руками и гнилыми зубами, она, казалось, родилась с бранью на устах: поливала дурными словами коров, кур, дождь, когда он шёл, и солнце, когда оно светило слишком ярко. На Анну же она смотрела особо – так глядят на вещь, которую подбросили тебе без спроса, и её теперь некуда деть.
– Эй, барышня! – кричала Дарья на второй день, подбоченившись у ворот коровника. – Ты чего корове хвост не подвязала? Она тебе назюзюкает в ведро – сама и хлебай! Чему тебя только учили, скажи на милость!
Анна молчала. Делала, что велели. Не жаловалась. За три дня она не произнесла ни слова лишнего – только «да», только «слушаю», только «сделаю». Слова стали тяжёлыми, как те вёдра, что она таскала по два раза на дню. Легче было молчать.
Только на третий день, когда она возвращалась с речки с полными вёдрами по тропинке, что круто взбиралась на холм, у неё подкосились ноги. Она опустила посудины на траву, присела рядом и расплакалась. Тихо, беззвучно, почти без слёз, – так, как это делают люди, которые давно разучились плакать по-настоящему. Берёзы над ней стояли неподвижно, Волга вдали поблёскивала сквозь листву – равнодушная, широкая, вечная.
– Ты чего?
Анна подняла голову. Перед ней стоял Пётр Алексеевич – брат Варвары Алексеевны, человек неопределённых лет и неопределённой судьбы: рыхлый, с отвислой губой, с маленькими поросячьими глазками, которые смотрели на мир с ленивым и как бы заранее разочарованным любопытством. В руке он держал сигару – дорогую, ароматную, пахнущую чужими краями.
– Простите, барин… Ничего, – Анна утёрла слёзы рукавом. – Устала просто. Вот, присела отдохнуть.
– Что-то я не пойму. Ты же вроде горничная. А почему ведра таскаешь от коровника?
– Лев Константинович так повелели.
Пётр Алексеевич сделал долгую затяжку, выпустил дым в сторону, посмотрел на небо.
– Ну, Лев Константинович у нас хозяин, – произнёс он наконец. – Что хочет, то и делает. Всегда так было, – он постоял, помолчал, перекатился с пятки на носок. Потом, словно решившись на что-то незначительное, сказал: – Вставай, девка. Не реви. Не помрёшь.
Анна встала, подхватила вёдра и пошла. Пётр Алексеевич двинулся следом – не потому что ему было по пути, а, кажется, просто так, из любопытства, как ходят рядом с незнакомой кошкой.
– А скажи, – спросил он, поравнявшись с ней, – правду ли говорят, что ты грамотная? По-французски, мол, понимаешь? Ты вчера мне так толком и не ответила.
– Понимаю, барин.
–
– Et toi, esclave, où as-tu appris tant de choses? (И где же ты, крепостная, так выучилась?) – он перешёл на французский.
– La défunte dame m'a enseigné, ainsi que la gouvernante allemande (Барыня покойная меня на учила, а еще немецкая гувернантка).
– Барыня? – Пётр Алексеевич качнул головой. – Странная была женщина. Дворовых французскому учить.
– Нет, она только меня одну.
– Ну, язык-то мало выучить, надо еще практиковаться.
– Я книги иногда читаю… – робко ответила Анна, побоявшись, что сейчас Петр Алексеевич спросит, где она их берет, и ей придется сознаться, что таскает из барской библиотеки.
– Книги, – он хмыкнул, словно это было что-то одновременно смешное и грустное. – А я, знаешь ли, не люблю читать. Глаза болят. Да и терпения нет. Ты мне лучше расскажи, о чём там пишут.
Анна помолчала. Она не знала, зачем он к ней привязался, – то ли посмеяться, то ли вправду интересно, то ли просто некуда себя деть в этой усадьбе, где время тянулось, как смола.
– Ну же, – сказал он. – Рассказывай.
– Про любовь, – тихо ответила Анна. – Про то, как люди страдают. Про то, как один другого ждёт. Иногда всю жизнь.
– Ждёт? – Пётр Алексеевич остановился. – Всю жизнь?
Анна тоже остановилась. Посмотрела на него – впервые за всё время прямо, не опуская глаз. В его лице не было насмешки. Только что-то похожее на скуку – глубокую, застоявшуюся.
– А ты ждёшь кого? – спросил он.
– Некого мне ждать.
– Ну и правильно, – он кивнул, словно это была мудрость, до которой сам он дошёл нелёгким путём. – Ждать – дурацкое дело. Надо брать, что дают. А не дают – самому брать. Только мне вот всё лень. Такой уж я уродился, ленивый, – он повернулся и пошёл к дому, оставив Анну посреди тропинки с тяжёлыми вёдрами и с ощущением, что в этом разговоре было что-то важное – только она никак не могла понять, что именно.
В тот же вечер Анну позвали в гостиную. Марья Игнатьевна приказала коротко, не глядя:
– Барин велел подать самовар и быть при столе. Ступай, приведи себя в порядок.
Анна поспешила в людскую, надела чистое платье – льняное, серое, с тёмными пуговицами, – затянула косу потуже, чтобы ни волоска не выбивалось, и пошла.
В гостиной было душно от свечей и от людей. Лев Константинович сидел в кресле у камина, курил трубку и разговаривал с Петром Алексеевичем о чём-то скучном – о ценах на зерно, о губернаторе, об охоте. Варвара Алексеевна стояла у окна, глядя в темноту за стеклом, – неподвижная, как портрет самой себя. На столе уже стоял самовар, чашки, варенье в хрустальных блюдцах.
– О, Анна! – Лев Константинович поднял голову, когда она вошла. Голос у него был добродушный, почти приветливый – так говорят с хорошей охотничьей собакой. – Иди сюда. Покажись.
Она подошла. Остановилась в двух шагах. Держала руки перед собой на передничке.
– Ну, Пётр, – сказал Лев Константинович, не сводя с неё глаз, – гляди. Вот она, наша Покровская красавица. Правда, хороша?
Пётр Алексеевич отложил сигару, оглядел Анну – медленно, без жадности, что была ещё совсем недавно, с тем же равнодушным любопытством, с каким смотрел на всё на свете.
– Хороша, – сказал он. – Только бледная очень. Не кормите вы её, что ли?
– Кормим, – усмехнулся Лев Константинович. – Работой кормим. Она у нас, знаешь ли, не барышня. Крепостная. А крепостным положено трудиться.
Анна стояла, не поднимая глаз. Она смотрела в пол – в начищенные доски, в полоску света от камина, – и думала о том, что руки у неё красные и потрескавшиеся, и это видно, и ничего с этим не поделаешь.
– Повернись, – приказал Лев Константинович.
Она повернулась.
– Ещё раз.
Повернулась ещё. Медленно. Как вещь на прилавке.
– Ладно, ступай. Наливай чай.
Анна взяла чайник, разлила по чашкам – ровно, аккуратно, не пролив ни капли. Руки не дрожали. Она научилась не дрожать. Это был, пожалуй, единственный урок, который преподала ей эта усадьба за всё время.
– Сядь, – сказал Лев Константинович, когда она кончила. – Поговорим.
Она присела на краешек стула – прямо, не касаясь спинки.
– Скажи-ка мне, Анна, – заговорил барин, помешивая чай, – ты грамотная. По-французски, по-немецки говоришь. Зачем тебе всё это? На что оно тебе?
– Барыня покойная учила. И гувернантка Амалия Карловна.
– Покойная матушка, – он усмехнулся. – Покойная была добрая. Слишком даже. Она из тебя барышню хотела сделать. – Он поставил чашку. – А ты не барышня. Ты крепостная. И будешь крепостной до конца дней своих. Поняла?
– Поняла.
– И нечего тебе романы читать. Нечего о любви думать. Не про тебя это писано.
Анна молчала. За окном стрекотали кузнечики.
– Ты слышишь?
– Слышу.
– И не надейся, – добавил он тихо, наклоняясь чуть вперёд. Голос стал ровнее, холоднее, как железо в феврале. – Никто тебя не выкупит. Никто не спасёт. Ты – моя. Была, есть и будешь. И всё.
Он откинулся на спинку кресла, затянулся трубкой. Варвара Алексеевна у окна не пошевелилась – только плечи её стали чуть уже и напряжённее.
– Ступай. Завтра вернёшься на скотный двор. И не вздумай выть.
Анна встала, поклонилась и вышла.
В коридоре её догнал Пётр Алексеевич. Взял за локоть – осторожно, без грубости.
– Постой, – сказал он. – Ты не обижайся. Он такой. Всех за людей не считает. И меня, и сестру. Мы для него – декорация. А ты для него – вещь. Самая красивая вещь в доме. Это, знаешь ли, по-своему лестно – но только не тому, кто ей является.
– Зачем вы мне это говорите, барин? – спросила Анна, высвобождая руку.
– А затем, что жалко тебя, – он вздохнул. – Ты хорошая девушка. Умная и добрая, трудолюбивая. Не заслужила такого к себе отношения.
Анна посмотрела на него. Впервые за всё время в его глазах она увидела не похоть и не насмешку, а что-то другое – тихое, неловкое, почти стыдливое. Что-то похожее на жалость человека, который и себя-то не особенно жалеет.
– Спасибо, барин, – сказала она тихо. – Только жалость мне не поможет.
Пётр Алексеевич ничего не ответил. Постоял секунду, потом повернулся и ушёл. Его шаги затихли в глубине коридора, и снова стало тихо.
На следующее утро Анна снова чистила коровник. Дарья дала ей вилы и велела убирать навоз, не добавив ни слова лишнего – похоже, она решила, что слова на эту девку тратить незачем. Анна взяла вилы, засучила рукава и начала работать. Руки болели, спина ныла, в нос бил запах сырой соломы и скотины. Но она не жаловалась. Жалобы – это тоже слова, а что проку от них?
В полдень пришёл Лев Константинович. Он встал у входа в коровник, закурил трубку и молча смотрел, как она работает. Дарья при виде барина ретировалась куда-то в дальний угол и сделалась невидимой.
– Анна, – позвал он.
Она воткнула вилы в землю и подошла.
– Понравилось тебе на скотном дворе?
– Не моё дело выбирать, что нравится, барин, – ответила она покорно. – Приказали – делаю.
– Умница, – он усмехнулся – не насмешливо, а как-то задумчиво, словно взвешивал её. – А знаешь, что я хочу тебе сказать? – хозяин поместья шагнул ближе, опёрся о косяк. – Ты можешь работать здесь до конца дней. А можешь жить в доме. Всё зависит от тебя.
Анна молчала. Корова за её спиной переступила и вздохнула.
– Поняла?
– Поняла, барин.
– Тогда слушай, – он понизил голос. – Сегодня вечером, после ужина, подойдёшь ко мне в кабинет. Поговорим.
– Зачем? – спросила Анна.
– Затем, что я так велел.
Она опустила голову.
– Лев Константинович, – сказала она тихо, – отпустите меня. Не надо мне ни кабинета, ни разговоров. Я буду работать, где скажете. Только оставьте меня в покое.
– В покое? – он засмеялся – коротко, без веселья. – Ах ты, дура! Да кто тебя просит? Я приказываю. Вечером – в кабинете. Поняла?
– Поняла, барин.
Он повернулся и ушёл. Его шаги были тяжёлые, уверенные. Анна осталась стоять посреди коровника. Вилы выпали из её рук. Она прислонилась к шершавой бревенчатой стене, закрыла глаза. Коровник пах сеном и навозом и чем-то ещё – старым деревом, чужой жизнью, безысходностью.
– Господи, – прошептала она. – Господи, за что мне это всё?
Никто не ответил. Корова повела ухом.
Вечером, после ужина, Анна не пошла в кабинет. Она вышла на крыльцо, опустилась на нижнюю ступеньку и смотрела на Волгу. Река была широкая и тихая, и звёзды в ней отражались, как в зеркале. Анна смотрела и думала о том, что вода всегда течёт в одну сторону и никогда – обратно.
Через час за ней пришёл камердинер Федька – молодой парень с постным лицом, который всегда смотрел куда-то в сторону, точно боялся случайно увидеть что-нибудь, о чём лучше не знать.
– Анна, барин зовёт.
– Скажи, что я заболела.
– Нельзя, – Федька покачал головой. – Он рассердится. Иди, девка. Не перечь. Себе дороже.
Анна встала и пошла. Не потому что хотела или боялась, а поскольку идти было некуда – как Волге: есть у тебя два берега и путь вниз, к далёкому морю, вот по нему и теки.
Кабинет Льва Константиновича находился на втором этаже, в конце длинного коридора с портретами предков черниговских князей Барятинских, ведущих свой род от основателя, князя Александра Андреевича, одного из многочисленных потомков Рюриковичей. Горничная подошла к двери, постояла, прислушалась к тишине внутри – и постучала.
– Войди.
Она вошла.
Лев Константинович сидел за столом, пил вино и смотрел на неё. В комнате горела одна свеча, и тени прыгали по стенам, по корешкам книг, по тяжёлым шторам. Воздух пах табаком и воском.
– Закрой дверь, – сказал он.
Она закрыла.
– Подойди.
Она подошла. Он встал, подошёл к ней вплотную. Взял её за подбородок – двумя пальцами, как берут вещь, которую хотят разглядеть поближе. Пальцы были холодные, пахли табаком.
– Ты не пришла, когда я звал.
– Плохо себя почувствовала, барин…
– Врёшь.
Анна молчала. Свеча щёлкнула.
– Ты боишься меня? – тихо спросил он с любопытством.
– Боюсь, барин, – ответила девушка.
– И правильно. Бойся. И делай, что велят.
Он отпустил её, отошёл к окну. Постоял, глядя в темноту за стеклом, потом произнёс – не оборачиваясь, почти небрежно:
– Раздевайся.
Анна не двинулась.
– Я сказал – раздевайся.
– Нет, – сказала она.
Лев Константинович медленно повернулся. Лицо его было спокойным – даже слишком спокойным, как бывает перед грозой, когда всё вдруг затихает.
– Что ты сказала?
– Нет, барин.
Он медленно шагнул к ней.
– Ты – моя крепостная. Я могу с тобой делать всё, что захочу. Ты это знаешь.
– Знаю, барин, – Анна смотрела ему прямо в глаза. Голос у неё не дрожал. Он дрожал внутри – там, где никто не видит. – И делайте. Отдайте в солдатки. Сошлите в Сибирь. Убейте. Всё ваша воля. Но сами меня не троньте.
– Почему? – он остановился в шаге от неё. В голосе звучало не гнев, а что-то похожее на удивление.
– Потому что я не вещь, – сказала Анна. – Я человек.
Молчание было долгим. Где-то за окном прокричала ночная птица. Лев Константинович усмехнулся – медленно, устало, словно ему вдруг стало скучно.
– Ты человек, – повторил он и усмехнулся. – Ты – крепостная. И кончишь жизнь свою в рабстве, – он сделал короткий, небрежный жест рукой. – Пошла вон, надоела.
Анна поклонилась, повернулась и вышла. В коридоре прислонилась к стене и замерла. Ноги не держали. Сердце колотилось громко и неровно, как шаги по деревянной лестнице.
– Анюта?
Она подняла голову. Из темноты коридора выступила Варвара Алексеевна – худая, бледная, в белой ночной рубашке, с огарком свечи в руке. Лицо у неё было испуганное и вместе с тем спокойное – так бывает у людей, которые испугались давно и с тех пор живут внутри этого чувства, словно внутри холодного дома.
– На тебе лица нет, – сказала барыня.
– Ничего, барыня, – Анна утёрла щеку рукавом. – Всё хорошо.
– Он звал тебя?
Девушка кивнула.
Варвара Алексеевна вздохнула – тихо, почти беззвучно. Подошла ближе.
– Ты не бойся, – сказала она. – Он не тронет. Он трус. Ему нужно, чтобы боялись и подчинялись – сама по себе, из страха, без принуждения. Это ему нужнее, чем всё остальное. А ты не подчинилась. Значит, ему неинтересно. Он пойдёт искать другое.
Анна смотрела на барыню. Та была худая, стиснутая своей жизнью, как и она сама, только между ними лежала пропасть: Варвара Алексеевна – дворянка, Анна же…
– Вы правда так думаете? – спросила девушка.
– Правда, – Варвара Алексеевна взяла её за руку сухой, прохладной ладонью. – Иди спать, Анюта. Завтра новый день.
Анна пошла к себе. Легла на жёсткую кровать, смотрела в темноту. Где-то скрипела половица. За стеной дышала ночь. Она думала, думала… Что будет завтра? Через месяц? Через год? Уедет ли Пётр Алексеевич и возьмёт ли с собой эту странную жалость, которая была ни к чему не пригодна? Остынет ли Лев Константинович или найдёт способ согнуть её по-другому? Будет ли Варвара Алексеевна по-прежнему стоять у окна и глядеть в темноту?
Ответа не было. Ответа никогда не бывает – на те вопросы, которые важнее всего.
На следующий день Лев Константинович не позвал её. И через день не позвал. И через неделю. Может, Варвара Алексеевна была права, и ему правда стало неинтересно – или нашлось что-то другое, другое лицо, другой страх, более удобный и податливый.
Анна снова работала на скотном дворе, чистила коровник, носила воду, молчала. Дарья по-прежнему ругалась – привычно, без злости. Коровы мычали. Куры кудахтали. Волга текла. А по ночам, когда усадьба засыпала и только мыши шуршали за стеной, Анна доставала из-под кровати книгу – старый роман, который подарила ей старая барыня, – и читала при лучине. Медленно, бережно, как едят последний хлеб.
О любви. О свободе. О том, как люди страдают и ждут – иногда всю жизнь, иногда напрасно, а порой и не ведая, чего им самим надобно. Она ждала. Сама не зная чего. Может, отца. Может, свободы. Может, просто другого утра – такого, в котором не будет ни скотного двора, ни тяжёлых вёдер, ни чужих глаз, которые смотрят на нее, как на животное. Может, чуда. Люди всегда ждут чуда – даже тогда, когда давно уже перестали в него верить.
А Волга всё текла. И звёзды горели – холодные, далёкие, равнодушные к тому, что происходит на её берегах. И холод в груди у Анны не уходил – только крепчал с каждым днём, становился плотнее, тяжелее, привычнее. Как панцирь. Как броня. Как то единственное, что у неё осталось и что никто не мог отнять.