«Фома остановился на пригорке, откуда открывалось всё Спасское-Лутовиново — родное село, которого он не видел два года. Два года, три месяца и шесть дней. Он считал каждый день, как уходил с продотрядом, а потом и вовсе воевать с антоновцами. Сейчас август 1921-го, жара стоит такая, что земля трескается, и пыль на просёлке поднимается столбом.»
Фома остановился на пригорке, откуда открывалось всё Спасское-Лутовиново — родное село, которого он не видел два года. Два года, три месяца и шесть дней. Он считал каждый день, как уходил с продотрядом, а потом и вовсе воевать с антоновцами. Сейчас август 1921-го, жара стоит такая, что земля трескается, и пыль на просёлке поднимается столбом. Восстание подавили ещё в июне, но тишина тут не мирная, а выжженная — словно после пожара. Избы стоят с закрытыми ставнями, на улице ни души, только петух орудует где-то за огородами, да ветер гоняет прошлогодние листья.
Фома спустился с пригорка. Сапоги его — казённые, кирзовые — стучали глухо, и он сам себе казался чужим в этом селе, где каждый куст был знаком с детства. Гимнастёрка выцвела на солнце до белесого, на поясе — пустая кобура. Наган он сдал ещё в части, потому что держать оружие больше не мог. Тряслись руки. Тряслись так, что он не мог прицелиться, не мог даже ложку удержать, когда никто не видел. Врач в лазарете сказал: «контузия нервной системы», и дал бумагу, что Фома Егорович Родионов к строевой не годен. Демобилизовали. С миром отпустили. Только мир этот теперь был внутри него самого какой-то вывернутый.
Он шёл к дому Матрены. К дому её отца, старого Пахома, который крыл крышу соломой ещё до войны германской. Сердце стучало где-то в горле, и он не понимал — то ли радость это, то ли страх. Два года он писал ей письма через оказию, а она отвечала редко, и последнее пришло ещё зимой, где было одно слово: «Жду». Он это письмо выучил наизусть, носил за пазухой, и в самые страшные ночи, когда они жгли деревни и расстреливали «зелёных» в оврагах, он шептал про себя: «Жду». Это слово держало его на плаву, не давало провалиться в ту чёрную пустоту, которая раскрывалась под ногами каждый раз, когда он поднимал винтовку на таких же мужиков, как он сам.
Антоновщина. Это слово теперь знала вся губерния. Восстание тамбовских мужиков против продразвёрстки, против красных, против власти. Фома воевал на стороне власти. Он не выбирал — так вышло. Сначала продотряд, потом отряд особого назначения, потом его бросили в самое пекло, под Тамбов, где Тухачевский применил газы. Говорят, от удушающих газов люди гибли сотнями, задохнувшись в лесах. Фома того не видел — он был в другом месте, где ловили остатки банды одного из братьев Антонова. И там, у хутора Поляна, они взяли в плен пятерых повстанцев. Среди них был парень лет двадцати, рыжий, веснушчатый, похожий на того Федьку, с которым Фома в детстве лазил за яблоками к соседке. Командир сказал коротко: «Расстрелять». Фома стоял в оцеплении, и винтовка дрожала в его руках, но не от страха — от той самой трясучки, которая потом и вовсе его доконала. Он не знал, попал ли он в того рыжего, или пуля ушла в небо, потому что он зажмурился и нажал на спуск. А когда открыл глаза, рыжий уже лежал лицом вниз, и по веснушкам текла кровь. С тех пор Фома начал видеть сны. Не каждую ночь, но часто. Сны без звука, где рыжий молча поднимается из земли и идёт к нему, и Фома не может пошевелиться, не может закричать.
Двор Пахома встретил его запахом кислой капусты и прелого сена. Калитка была открыта, но во дворе никого. Куры разбежались, когда он зашёл, громко хлопая крыльями. Фома постоял, огляделся. Крыльцо покосилось, наличники на окнах облупились, но дверь в избу была приоткрыта. Он шагнул на крыльцо, и половица под ним жалобно скрипнула — так же, как пятнадцать лет назад, когда он бегал сюда мальчишкой.
— Матрёна? — позвал он, и голос его прозвучал хрипло, будто он не разговаривал много дней. Так оно и было — от самой станции он шёл пешком двое суток и ни с кем не сказал ни слова.
В избе было темно после яркого солнца. Пахнуло печным теплом, сушёными травами и ещё чем-то кислым, детским, что ли. Фома моргнул, привыкая, и увидел её. Матрёна сидела за столом, на лавке, и кормила грудью младенца. Ребёнок был совсем маленький, месяца три-четыре, не больше. Матрёна подняла на Фому глаза — тёмные, огромные, с красными прожилками, будто она не спала много ночей. Она не удивилась, не вскочила, не бросилась к нему на шею, как он себе представлял в этих дурацких снах на привале. Она просто посмотрела на него и сказала:
— Здравствуй, Фома. А я уж думала, не придёшь.
Он замер в дверях, не зная, куда девать руки. Трясучка тут же проснулась — пальцы задрожали мелко-мелко, и он сунул их за пояс гимнастёрки.
— Чей? — спросил он, кивнув на ребёнка.
Матрёна опустила взгляд на младенца, который сосал жадно, причмокивая, и не ответила сразу. В тишине было слышно, как муха бьётся о стекло затуманенного окна. Потом она сказала тихо, слишком тихо:
— Сына брата. От снохи. — Она подняла глаза, и в них было что-то твёрдое, почти вызывающее. — Николая. Моего брата. Его убили в апреле, под Кирсановом. А сноха… померла при родах. Вот и остался он мне. Сирота.
Фома знал Николая. Знал с детства — тот был старше его на четыре года, коренастый, молчаливый, с тяжёлым взглядом из-под насупленных бровей. Они не дружили. Николай всегда косился на Фому, когда тот приходил к Матрёне, и однажды, ещё до войны, сказал ей при всех: «Нечего с этим оборванцем водиться». А потом началась гражданская, и Николай ушёл к антоновцам. Фома тогда уже был в продотряде. Они оказались по разные стороны, но Фома старался об этом не думать. Теперь вот — убит.
— А отец твой? Пахом где? — спросил Фома, хотя уже догадывался.
— Помер. В марте. От тифа. — Матрёна переложила ребёнка на другое плечо, и тот на секунду оторвался от груди, открыв рот, а потом снова приник. — Одной мне невмоготу, Фома. Я одна, как перст. Ты прости, что письма не писала. Не могла. Руки не доходили.
Он подошёл ближе. Ребёнок был мальчик, тёмный, с уже заметными рыжеватыми пушком на голове — вроде бы и не рыжий, а так, золотистый. И глаза у него были серые, как у всех младенцев, но что-то в лице было неуловимо знакомое. Фома подумал, что похож на покойного Николая, но отогнал эту мысль.
— Как зовут-то? — спросил он.
— Михеем. В честь деда.
Фома сел на лавку напротив. Стол между ними был чёрный, отскобленный до блеска. На нём стояла миска с остатками каши, кружка, валялась ложка. Он почувствовал, как усталость наваливается на плечи свинцовой тяжестью. Два года он шёл к этому дому, и вот он здесь, а всё не так. Совсем не так.
— Матрёна, — сказал он, и голос его дрогнул. — Я без тебя не хочу. Я хоть и калека теперь, а работать могу. Землю пахать, плотничать. Руками трясу — но не всегда. По утрам меньше. Я справлюсь. Только скажи… ты меня ждала? Или я зря пришёл?
Матрёна долго молчала. Потом вдруг всхлипнула, первый раз, и слёзы потекли по её щекам, но она не утёрла их, не отвернулась. Она смотрела на Фому, и в этом взгляде было столько боли, что ему захотелось закрыть глаза.
— Ждала, — выдохнула она. — И боялась, что ты не придёшь. И боялась, что придёшь. Прости меня, дуру. Прости.
Ребёнок уснул, выпустив грудь. Матрёна застегнула кофту, осторожно переложила его в зыбку, которая стояла в углу, и качнула ногой. Зыбка была старая, пахомиха, из лозы, и скрипела мерно, убаюкивающе.
Фома встал и подошёл к окну. На улице всё так же было пусто и жарко. Где-то далеко, за околицей, послышался конский топот — может, объезд, а может, и нет. Сейчас, после подавления, везде шастали отряды особого назначения. Выискивали недобитков.
— Я останусь, — сказал Фома, не оборачиваясь. — Но здесь нам нельзя. Здесь каждый помнит, чей ты брат. И чей я. Нас заклеймят. Уедем. В глушь, куда-нибудь на север губернии, где никто нас не знает. Я подыскал уже, пока шёл. Деревня Заречье, верстах в шестидесяти. Там земли много, леса, а людей — с гулькин нос. Затеряемся.
Матрёна перестала качать зыбку.
— А как же дом? Отец помер, а дом — он мой. Бросить?
— Продадим. Или так оставим. — Фома повернулся к ней. — Матрёна, я не знаю, как тебе сказать… У меня внутри такое, что я спать не могу. Я людей убивал. И не врагов даже, а так… мужиков, которые просто хотели есть. Я не знаю, как с этим жить. Но если ты будешь рядом, может, смогу. А если останемся здесь, то я каждый день буду видеть тех, кто знает. И ты будешь видеть. Нас сожрут.
Она посмотрела на зыбку, где спал Михей. Потом перевела взгляд на Фому, на его трясущиеся руки, на обветренное лицо, на серые глаза, в которых больше не было молодого задора — только пепел и усталость.
— Хорошо, — сказала она. — Уедем.
И заплакала снова, но уже тихо, чтобы не разбудить ребёнка.
Фома подошёл к ней, обнял, и она уткнулась ему в грудь. От неё пахло молоком, потом и ещё чем-то горьким — то ли полынью, то ли страхом. Он гладил её по волосам, и руки его тряслись так сильно, что она это чувствовала, но ничего не сказала. Только крепче прижалась.
За окном топот коней стих. Установилась такая тишина, что было слышно, как в зыбке посапывает Михей.
Фома закрыл глаза и впервые за много месяцев подумал: а может, и правда можно начать всё заново? Спрятаться от прошлого, как в землянку, и закопать вход. Только вот прошлое — оно как тот рыжий из его снов. Встаёт и идёт. Не закопаешь.
***
Деревня Заречье оказалась ещё глуше, чем думал Фома. Семь дворов, покосившихся, вросших в землю по самые окна. Лес подступал к огородам сразу, стеной — сосны, ели, берёзы, а за ними, сказывали, болота на десятки вёрст. Речушка, давшая название деревне, была не глубже колена, но вода в ней стояла тёмная, торфяная, и пахла железом. Добирались сюда три дня — на подводе, которую Фома нанял до первой станции, а потом пешком, потому что дороги дальше не было. Матрёна несла Михея в узелке на груди, а Фома тащил котомку с нехитрым скарбом: икону, смену белья, топор да пилу. Всё остальное осталось в Спасском — продали соседу за полцены.
Поселились в избе на отшибе. Хозяин, старик безродный, умер ещё зимой, и изба стояла заколоченная. Мужики из семи дворов посмотрели на приезжих волками, но не прогнали — мало ли народу шастает теперь по губернии. Фома назвался беженцем из Тамбова, где «погром был», и больше ничего не объяснял. Ему выделили полосу земли под овес да картошку, обещали помочь с крышей, если сам осилит. Он и осилил. Руки тряслись, но по утрам, на холодке, трясучка утихала, и он мог держать топор. За месяц починил крышу, сложил печь заново, сколотил лавки и стол. Матрёна вела хозяйство, ходила за коровой — единственной животиной, которую удалось выменять на материн серёжки.
Михей рос. К году он уже твёрдо стоял на ногах, но не говорил. Ни «мама», ни «папа», ни даже «дай». Он издавал звуки — мычащие, поющие, иногда похожие на птичьи трели, — но слов не было. Матрёна водила его к знахарке в соседнюю деревню, та посмотрела, пошептала, сказала: «Немой. Бог отметил». Фома не верил в божьи отметины, но промолчал. Он сам был молчаливый теперь. Слова давались ему с трудом, будто каждое приходилось вытаскивать из колодца на верёвке.
По ночам ему снился рыжий. Не каждую ночь, но часто. Сон был всегда один: он стоит на опушке леса, винтовка дрожит в руках, а рыжий идёт на него, не спеша, с поднятыми руками. На лице у рыжего нет страха — есть только тихая укоризна, как у Христа на иконе, что висела у матери в красном углу. Фома нажимает на спуск, но выстрела нет. Винтовка не стреляет. А рыжий подходит всё ближе, и Фома видит, что у того нет глаз — только чёрные дыры, из которых течёт что-то тёмное, густое. И тогда Фома просыпался с криком. Матрёна не спрашивала, о чём он кричит. Она тоже не спала. Она пила.
Всё началось с самогона, который принёс сосед Спиридон в благодарность за починку телеги. Матрёна выпила рюмку, потом вторую — и вдруг засмеялась. Впервые за долгое время. Смех у неё был звонкий, девичий, но какой-то надломленный, будто стекло треснуло, а звенит всё ещё. Фома тогда не придал значения. Думал, устала, вот и расслабилась. А потом она стала просить ещё. Спиридон давал — у него самого самогонный аппарат в подполе гудел круглый год. Матрёна платила то яйцами, то салом, то потом и вовсе — лаской. Фома застал их однажды в сенях, когда вернулся с поля раньше времени. Спиридон, красномордый, с маслеными глазками, попятился, бормоча «сама пришла», а Матрёна стояла, оправляя юбку, и смотрела на Фому с вызовом и стыдом одновременно. Он не ударил её. Не закричал. Он повернулся и ушёл в лес, просидел там до темноты, а когда вернулся, она уже спала, свернувшись калачиком у печи, и Михей сидел рядом, гладил её по голове и мычал что-то тихое, успокаивающее. Фома лёг на лавку, отвернулся к стене и долго смотрел на трещину в бревне. Утром он не сказал ни слова. И она не сказала. Только после этого случая она перестала прятаться — пила открыто, и в избе всё чаще пахло сивухой и кислой капустой, которой она закусывала.
Михею шёл четвёртый год. Он был странный. Немой, но понимал всё, что ему говорили, и даже больше — иногда казалось, что он знает, о чём человек думает, ещё до того, как тот откроет рот. Он не играл с другими детьми — в Заречье их было трое, все старше, и они дразнили его «немая харя». Михей не обижался, он просто уходил в лес, мог сидеть там часами на корточках, глядя на муравейник или на то, как паук плетёт паутину. Однажды Фома пошёл искать его — уже вечерело, мальчишка пропадал с утра. Нашёл в овраге, за деревней. Михей сидел на коленях и рыл землю голыми руками. Пальцы были в крови, ногти обломаны, но он копал с каким-то исступлением.
— Михей! — окликнул его Фома. — Ты что делаешь?
Мальчик поднял голову. Глаза у него были светлые, почти белые, и в сумерках они светились — не то отражением, не то и вправду каким-то внутренним светом. Он ткнул пальцем в ямку, которую вырыл, и мыкнул настойчиво. Фома присел, заглянул. На дне ямки, в чёрной сырой земле, блеснуло что-то жёлтое. Он сунул руку, нащупал — и вытащил медный пятак. Старый, ещё екатерининских времён, с пробитой дыркой. А следом — второй, третий… Десятка два монет, а потом и вовсе серебряный рубль. Фома ошеломлённо смотрел на находку. В овраге, где никто никогда не копал, где только лопухи росли да крапива — и вдруг клад.
— Как ты нашёл? — спросил он шёпотом.
Михей улыбнулся. Улыбка у него была беззубая, детская, но какая-то взрослая в своей осознанности. Он приложил палец к носу — мол, чую — и убежал, шлёпая босыми пятками по мокрой траве.
Фома закопал монеты обратно, только рубль взял с собой. В избе, при свете лучины, долго разглядывал его, вертел в трясущихся руках. Матрёна спала пьяным сном на печи, и Михей улёгся рядом с ней, подложив кулачок под щёку. Фома сидел за столом и думал. Мальчик чует, где в земле лежат деньги. Не наваждение, не случайность — он именно чует. Как собака дичь. Как волк кровь. Откуда это в нём? И тут же, как холодная вода за шиворот, пришла другая мысль: а что, если про это узнают чужие? Время сейчас такое, что за медный пятак могут убить. А за целый клад — тем более.
Он спрятал рубль под половицу и лёг спать. Но и в эту ночь рыжий пришёл к нему — с чёрными дырами вместо глаз, с укоризной на лице. Только теперь Фома закричал не сразу. Сквозь сон он услышал, как кто-то мычит тоненько, жалобно, и понял, что это Михей. Мальчик стоял над ним и тряс его за плечо. Фома открыл глаза — изба тонула в темноте, Матрёна храпела на печи, а Михей показывал пальцем в угол, где висела икона. И мычал настойчиво. Фома встал, подошёл к иконе, поднял лучину. За иконой, в щели между досками, торчал уголёк — нет, не уголёк, что-то чёрное, свёрнутое в трубочку. Он вытащил — это была бумажка, старая, пожелтевшая. Развернул. На ней каллиграфическим почерком, с завитушками, было выведено: «Здесь, под дубом у старой мельницы, зарыт ящик с патронами и три винтовки. Для наших. Бог в помощь». И подпись — «Атаман».
Фома похолодел. Он узнал этот почерк — такими бумажками, «мандатами» и «приказами», были исписаны все деревни во время восстания. Это была записка антоновца. И лежала она в его избе, в щели за иконой, — значит, прежний хозяин, старик безродный, был из «зелёных»? Или у него прятались повстанцы?
Михей стоял рядом, серьёзный, как маленький старичок, и смотрел на Фому своими светлыми глазами. Фома опустился перед ним на корточки, взял за плечи — худенькие, острые.
— Ты что, всё это время чуял? — спросил он шёпотом. — И молчал?
Мальчик кивнул. Потом приложил руку к груди — туда, где сердце — и покачал головой: боялся.
Фома сжал его в объятиях. Трясучка прошла — впервые за долгое время, потому что ярость и страх смешались в нём в один тугой комок, и комок этот не давал рукам дрожать. Он понял вдруг, что этот немой, чужой по крови, но уже родной мальчик для него сейчас дороже всего на свете. И что он, Фома, убийца и калека, будет защищать его от всего мира — от соседей, от чекистов, от самого чёрта. Потому что никто другой не защитит.
— Никому не говори, — сказал он твёрдо. — Никому. Ни матери, ни тем более чужим. Понял?
Михей кивнул. И улыбнулся снова — доверчиво, по-детски, без тени того странного света, что был в его глазах у оврага.
На следующее утро Фома сжёг записку в печи, а ящик с оружием решил не трогать. Пусть лежит, пока не понадобится. Он надеялся, что не понадобится никогда. Но глубокая, подспудная часть его души, та, что видела во сне рыжего, знала: понадобится. Обязательно.
***
Годы текли медленно, как смола по коре. Михею шёл пятый год, когда Фома впервые взял его с собой в лес за дровами. Мальчик шёл босиком по мшистым кочкам, ловко обходя коряги, и вдруг остановился, принюхиваясь, как зверёк. Фома уже знал этот жест — опущенная голова, чуть раздутые ноздри, замирание на полуслове. Он замер за спиной мальчика, не дыша.
— Что там? — спросил тихо, хотя понимал, что ответа не услышит.
Михей вытянул руку в сторону старой, полуразрушенной мельницы, что стояла на речушке ещё при барине. Фома пригляделся — и увидел. Земля у фундамента мельницы была свежевскопана. Не яма, не нора, а так, будто кто-то тыкал лопатой в одном месте, проверяя. Кто-то уже искал клад, о котором говорилось в сожжённой записке. Или не клад, а оружие. Фома подошёл ближе, опустился на корточки. Следы были старые, недельной давности — края ямки успели подсохнуть и осыпаться. Кто-то копал, но не нашёл. А может, нашёл, но забрал не всё? Он достал из-за пояса топор и начал расширять ямку. На глубине локтя лязгнуло о железо. Фома выгреб землю руками — и увидел промасленный рукав, а в нём ствол винтовки. Трёхлинейка, в смазке, с прикладом, изъеденным жучком. Рядом — вторая, третья. А под ними — два ящика. В одном тускло блеснули патронные гильзы, в другом — две гранаты образца четырнадцатого года, «лимонки», с чеками на месте.
Фома выпрямился. Спина затекла, колени дрожали — но не от трясучки, а от напряжения. Он посмотрел на Михея. Мальчик стоял поодаль, зажмурившись, и лицо его было белым, как берёста.
— Ты знал, что здесь? — спросил Фома, хотя ответ был очевиден.
Михей кивнул и ткнул пальцем в сторону села — туда, где жили люди. Показал на ухо — «подслушали» — и на глаза — «увидели». Фома понял: кто-то из соседей, возможно Спиридон или другой, уже догадывался о тайнике, но не решался копать прилюдно. Михей почуял опасность, поэтому и привёл сюда Фому.
Оружие надо было убирать. Фома, стиснув зубы, перетаскал всё в лес, в глухую чащу, где рос старый дуб с дуплом. В дупло влезли только патроны. Винтовки и гранаты он закопал под корнями, завалив валежником. Место запомнил по приметам — три сосны, пень, поросший мхом. Вернулся домой уже затемно. Матрёна сидела за столом, пьяная в стельку, и качалась из стороны в сторону. Перед ней стояла пустая бутыль из-под самогона, рядом валялась тряпка. Михей сидел в углу на полу, обхватив колени, и смотрел на мать не мигая. Взгляд у него был не детский — тяжёлый, усталый.
— Опять? — сказал Фома тихо.
Матрёна подняла на него мутные глаза. В них мелькнуло что-то похожее на вину, но тут же утонуло в пьяной отрешённости.
— А ты не указ, — прошептала она. — Не муж ты мне. Не венчаны. Не… — она запнулась, и вдруг разрыдалась, закрыв лицо руками. — Господи, что я делаю? Что я делаю с собой, с ним?
Фома подошёл, отнял бутыль, поставил в угол. Михей тем временем встал, подошёл к матери и обнял её за шею. Она прижала его к себе и завыла тонко, по-звериному, как воют по мертвецам на погосте. Фома стоял посреди избы и смотрел на них. Он знал тайну Матрены — догадался давно, ещё в Спасском. Ребёнок был не от снохи. Не мог быть. Сноха у Николая была, но она умерла от чахотки за год до того, как Матрена забеременела. Фома навёл справки у старух, пока собирался в отъезд. Ему рассказали шёпотом: «Николай с Матреной жили, как муж с женой, после того как отец помер. Грех такой, что и говорить страшно». Фома тогда чуть не задушил её, но сдержался. А потом решил: какая разница? Война, смерть, кровь вокруг — а он будет судить о крови? Он сам убивал. И не одного. Кто он такой, чтобы бросать камень?
Он взял Михея на руки, отнёс на полати, уложил. Мальчик сразу уснул, утомлённый дневным напряжением. Матрена всё выла за столом, но тише, уже без слёз. Фома сел рядом, взял её руку — горячую, сухую.
— Будет, — сказал он. — Не казнись. Выживем.
Она подняла на него глаза, и в них на миг проступило что-то прежнее — та самая Матрена, с которой он целовался на сеновале, когда им было по семнадцать.
— Ты добрый, Фома, — сказала она. — Слишком добрый. Я тебя не стою.
— Не тебе решать.
Он помог ей дойти до лавки, укрыл тулупом. Сам лёг на полу, подложив под голову котомку. И, как всегда, закрыл глаза с мыслью: только бы рыжий сегодня не пришёл. Но рыжий пришёл. И на этот раз он не один — с ним был мальчик, немой, со светящимися глазами. И рыжий держал мальчика за руку. Фома проснулся в холодном поту и долго сидел, прислушиваясь к тишине.
—
Весной 1925 года в Заречье пришли чекисты. Четверо — двое в кожанках, двое в шинелях, при наганах, с винтовками за спиной. Возглавлял их молодой, с острой бородкой, по фамилии Лютов. Говорили, он из новых, из тех, кто учился в Москве на курсах. В деревне он появился не просто так — районные власти затеяли сплошную проверку хлебных излишков. Продразвёрстку отменили два года назад, заменили продналогом, но это значило мало. Хлеб всё равно отбирали, а кто прятал — того раскулачивали.
Лютов ходил по дворам с понятыми, записывал, выгребал амбары. В избе Фомы он появился на третий день. Фома встретил его на пороге, с топором в руке — колол дрова во дворе. Трясучка проснулась, но он сжал рукоять так, что побелели костяшки.
— Хозяин? — спросил Лютов, оглядывая двор цепким взглядом.
— Я.
— Фома Родионов? Бывший красноармеец?
— Бывший, — ответил Фома, и сердце ухнуло вниз.
Лютов достал из планшетки бумагу, пробежал глазами.
— Служил в 1-м полку особого назначения, участвовал в подавлении антоновского мятежа. Контужен. Демобилизован. — Он поднял глаза. — Верно?
— Верно.
— А почему здесь, в глуши? В родном селе не жилось?
Фома промолчал. В дверях показалась Матрена, растрёпанная, с красными глазами — она пила с самого утра. Михей стоял у её ноги, держался за подол и смотрел на Лютова в упор. Чекист перевёл взгляд на мальчика, задержался.
— Твой? — спросил он у Фомы.
— Приёмный. Сирота.
— Немой, что ли? — Лютов заметил, что мальчик не говорит. — Погляди-ка, какой светлоглазый. Редкость.
Михей вдруг дёрнулся, выдернул подол из рук матери и подбежал к Лютову. Тот инстинктивно отшатнулся, но мальчик не напал — он схватил чекиста за руку и потащил в сторону огорода. Фома похолодел. Он понял: Михей чует что-то в земле. И сейчас, при всех, он это покажет.
— Михей! — крикнул Фома, но мальчик не оглянулся.
Лютов, заинтригованный, дал себя увести. За ним потянулись остальные. Фома бросил топор и побежал следом. Михей остановился у старой яблони, что росла на краю огорода. Она была полузасохшая, с кривыми ветвями, и под ней земля казалась обычной — трава, муравьи, прошлогодние листья. Но мальчик опустился на колени и начал рыть землю руками, быстро, исступлённо, как тогда, в овраге. Лютов замер, наблюдая.
— Что это он? — спросил один из чекистов.
— Не знаю, — ответил Фома, чувствуя, как по спине течёт холодный пот.
Через минуту Михей вытащил из земли небольшой глиняный горшок. Разбил его о колено. Из горшка посыпались монеты — серебряные, царские, с двуглавым орлом. А вместе с ними — маленький нательный крестик, позеленевший от времени. Лютов нагнулся, подобрал монету, повертел в пальцах.
— Откуда тут клад? — спросил он, глядя на Фому. — Знаешь, Родионов?
Фома молчал. Михей встал, отряхнул колени, и снова уставился на Лютова своими светлыми, почти белыми глазами. Чекист смотрел на него с растущим интересом — не жадным, нет, скорее хирургическим, как на редкий препарат.
— Он что, чует, где деньги? — спросил Лютов.
Фома сделал шаг вперёд, заслоняя мальчика.
— Случайность, — сказал он. — Может, крот нарыл.
— Крот? — переспросил Лютов и усмехнулся. — Не видел я кротов, чтобы горшки из земли таскали.
Он сунул монеты в карман, крестик положил отдельно. Потом обернулся к своим.
— Обыщите двор и избу. Всё, что сверх нормы — в мешки.
Фома стоял, стиснув зубы. Обыск длился часа два. Чекисты выгребли овёс, картошку, пару мешков муки, нашли самогонный аппарат — его припрятал Спиридон, но в избе Фомы он оказался после очередной попойки Матрены. Забрали и его. Матрена плакала, валяясь в ногах у Лютова, но тот отпихнул её сапогом. Михей смотрел на всё это молча, и в глазах его не было страха — была только холодная, взрослая тоска.
Когда чекисты ушли, забрав почти всё съестное, Фома сел на завалинку и закрыл лицо руками. Михей подошёл, прижался к нему. Трясущейся рукой Фома погладил мальчика по голове.
— Дурачок, — сказал он без злости. — Зачем ты им показал?
Михей пожал плечами. И вдруг, впервые в жизни, он открыл рот и произнёс одно слово. Хрипло, с усилием, будто выдавливая из себя камень:
— П-п-па-па.
Фома поднял голову. Михей смотрел на него серьёзно и спокойно. Слово не повторилось — возможно, больше он никогда не скажет ничего. Но этого одного было довольно. Фома обнял его, прижал к груди, и слёзы, которых он не плакал с того самого дня, как зажмурился и нажал на спуск, потекли по его щекам.
Он ещё не знал, что Лютов уехал не насовсем. Что он запомнил немого мальчика и его дар. И что вернётся — ровно через два года, когда в стране начнётся новая волна хлебозаготовок. Вернётся не один, а с приказом: использовать ребёнка как живую ищейку для поиска тайников оружия и хлеба. Вернётся, чтобы перевернуть их жизнь окончательно и бесповоротно.
Но это будет позже. А пока Фома сидел на завалинке, прижимая к себе сына, и смотрел на закат. И рыжий в эту ночь не пришёл. Впервые за четыре года.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: