Найти в Дзене
Валерий Коробов

Аулие - Глава 1

Стук колес въелся ей в душу еще на третьи сутки. Но хуже стука было другое: Васенька перестал плакать. Когда дети в товарняке замолкают — они умирают. Арина знала это, как знала и то, что у нее нет сил это изменить. Стук колес. Он въелся Арине в самую душу еще на третьи сутки пути, а к исходу второй недели она перестала его слышать — точнее, перестала различать за ним что-либо еще. Стук был везде: в висках, в зубах, в груди, где вместо сердца билась теперь тяжелая, больная птица. Вагон для спецпереселенцев — товарняк, набитый людьми как бочка сельдями, — полз на восток, в неизвестность, в голодную казахскую степь, о которой среди ссыльных ходили слухи один страшнее другого. Арина сидела в углу на своем узле, прижимая к груди завернутого в тряпье Васеньку. Мальчику было восемь месяцев, но весил он вдвое меньше положенного — щуплый, бледный, с огромными, не по-детски серьезными глазами. Он не плакал уже вторые сутки. Это было хуже всего, потому что Арина знала: когда дети перестают плака

Стук колес въелся ей в душу еще на третьи сутки. Но хуже стука было другое: Васенька перестал плакать. Когда дети в товарняке замолкают — они умирают. Арина знала это, как знала и то, что у нее нет сил это изменить.

Стук колес.

Он въелся Арине в самую душу еще на третьи сутки пути, а к исходу второй недели она перестала его слышать — точнее, перестала различать за ним что-либо еще. Стук был везде: в висках, в зубах, в груди, где вместо сердца билась теперь тяжелая, больная птица. Вагон для спецпереселенцев — товарняк, набитый людьми как бочка сельдями, — полз на восток, в неизвестность, в голодную казахскую степь, о которой среди ссыльных ходили слухи один страшнее другого.

Арина сидела в углу на своем узле, прижимая к груди завернутого в тряпье Васеньку. Мальчику было восемь месяцев, но весил он вдвое меньше положенного — щуплый, бледный, с огромными, не по-детски серьезными глазами. Он не плакал уже вторые сутки. Это было хуже всего, потому что Арина знала: когда дети перестают плакать в дороге, значит, они умирают.

— Молилась бы, мать, — сказала ей старуха напротив, кутаясь в рваный тулуп. — Молитва-то, она помогает. А то гляди, как дите-то ссохлось.

Арина не ответила. Она больше не молилась. Молитвы умерли в ту ночь, когда в монастырь ворвались красноармейцы — пьяные, с красными лентами на фуражках, похожие на чертей в человеческом обличье. Матушка Илария пыталась загородить собой сестер, но ее отшвырнули, она ударилась головой о ступени алтаря и больше не встала. А потом наступил ад, о котором Арина не могла вспоминать без того, чтобы ее не начинало трясти, словно в лихорадке.

Четверо.

Она запомнила их лица. Запомнила запах махорки и дешевого самогона. Запомнила, как хохотал тот, с рыжими усами, когда она вцепилась ногтями ему в лицо. А потом была боль — такая, какой она не знала даже во время поста, когда спала на голых досках и била поклоны до кровавых мозолей на лбу.

А после — изгнание. Ее не расстреляли, как матушку Иларию и еще двенадцать сестер. Ее не отправили в лагеря, как послушницу Феклу, которая с ума сошла от голода в Белбалтлаге и, говорят, пыталась съесть собственные пальцы. Арину раскулачили как «церковницу» и «социально чуждый элемент» и погрузили в этот вагон, отправляющийся в Казахстан.

Перед отъездом, уже на пересыльном пункте, она поняла, что беременна.

Ребенок родился недоношенным, в грязном подвале какого-то заброшенного склада, куда ссыльных согнали перед отправкой. Арина принимала роды сама, перегрызая пуповину зубами, потому что рядом не было никого. Она назвала мальчика Васенькой — в честь отца, который умер, когда ей было десять, защищая свой дом от грабителей. Василий.

Теперь Васенька умирал.

Стук колес стал другим. Вагон дернулся, заскрежетал металлом и остановился. Где-то впереди залаяли собаки, послышались крики, мат, звуки ударов. Кто-то за дверью заорал: «Выходи! Все на выход! Приехали!»

Арина с трудом поднялась. Ноги не слушались — они распухли от голода и недоедания так, что кожа лопнула на щиколотках. Она прижала Васеньку покрепче и двинулась к выходу вместе с остальными — такими же изможденными, грязными, обезумевшими от дороги людьми.

Наружу ударил ветер — ледяной, степной, пахнущий полынью и чем-то чужим, неизвестным. Арина никогда не видела такой земли. Ни деревца, ни кустика — одна голая, выжженная равнина, уходящая к самому краю неба, где бледное, словно выцветшее, солнце опускалось за горизонт. Здесь, в этом переселенческом пункте Ак-Тобе, ссыльным предстояло жить — если то, что ожидало их впереди, вообще можно было назвать жизнью.

— Что с дитем? — спросил конвоир, рыжий детина с фингалом под глазом, ткнув пальцем в Васеньку.

Арина посмотрела на сына. Личико мальчика было серым, губы — синими. Он не дышал.

— Умер, — сказала она чужим, не своим голосом.

Конвоир сплюнул на землю.

— Отходи, — бросил он равнодушно. — Трупы забирают по ночам.

Арина опустилась на колени прямо в грязь. Она не плакала. Глаза были сухими, горячими, словно в них насыпали песку. Она смотрела на Васеньку, на его закрытые глаза, на крошечные пальчики, сжатые в кулачки, и чувствовала, как внутри нее что-то ломается. Трещина пошла от самого сердца, разошлась по ребрам, по позвоночнику, по костям черепа. Мир вокруг поблек, потерял краски и звуки. Стук колес — тот самый, что мучил ее две недели — теперь звучал у нее в голове, не прекращаясь ни на секунду.

Кто-то закричал. Арина поняла, что это кричит она.

Очнулась она уже в темноте. Лежала на чем-то жестком, пахнущем шерстью и дымом. Над ней нависал низкий потолок — круглый, из жердей, покрытых войлоком. Юрта.

Кто-то поил ее теплым, солоноватым на вкус кумысом — терпким, густым, пахнущим лошадиным потом и степью. Арина пила жадно, расплескивая, давясь и кашляя, а когда опустошила пиалу, увидела склонившегося над ней старика с морщинистым, обветренным лицом и живыми, черными, как угли, глазами.

— Пей, — сказал старик на ломаном русском. — Пей, джаным. Ты теперь здесь.

Арина не знала, кто он и откуда взялся. Она не знала, как попала в эту юрту и сколько времени прошло с тех пор, как она держала на руках мертвого Васеньку. Она не знала даже своего имени.

Но одно она знала точно.

Она больше не была прежней Ариной.

В голове у нее поселился стук — ровный, ритмичный, похожий на стук колес вагона, увозившего ее в никуда. Он не умолкал ни днем, ни ночью. Иногда он затихал, и тогда Арина видела странные вещи — то степь, покрытую кроваво-красными маками, то белое небо, с которого сыпался снег посреди лета, то лица, которых она никогда не знала, но почему-то узнавала.

Старик, которого звали Бекмурза, говорил своим, что эта русская женщина — аулие, святая. Благословение неба, посланное бездетной семье в награду за терпение.

Его жена Зулейра, красивая женщина с тяжелым взглядом и жесткими, словно кожаные, руками, не верила в благословение. Она смотрела на Арину с ненавистью, которую не могла скрыть.

— Выбрось ее в степь, — шептала она мужу по ночам, когда Арина лежала неподвижно, глядя невидящими глазами в темный войлочный свод. — Безумная не принесет добра. Безумная приносит только смерть.

Но Бекмурза был непреклонен.

— Она пришла к нам в год великой беды, — отвечал он. — В год, когда небо закрыто от нас, когда скот худеет и дохнет, а земля не родит. Она пришла не случайно. Она — знак.

Зулейра замолкала, но взгляд ее становился еще тяжелее.

А Арина лежала и слушала стук в своей голове.

Стук колес.

Стук колес, увозивших ее туда, откуда нет возврата.

***

Степь жила по своим законам, непонятным Арине. Здесь не было колокольного звона, не было крестов на куполах, не было привычного деления на грешное и святое. Здесь было только небо — огромное, давящее, синее до черноты по ночам и выцветшее, как старая холстина, днем. И была земля — жесткая, соленая, пахнущая полынью и высохшим навозом.

Первые недели в юрте Бекмурзы слились для Арины в один бесконечный, тягучий сон. Она просыпалась — и не понимала, где находится. Видела над собой дымовое отверстие, сквозь которое пробивался луч света, и думала, что это свеча перед иконой. Пыталась перекреститься — и не могла поднять руку: та была тяжелой, чужой, налитой свинцом.

Зулейра кормила ее с ложки. Жена аксакала делала это молча, сжав губы в тонкую нитку, и каждый раз, когда ложка касалась губ Арины, взгляд казахской женщины становился таким, будто она помешивала не бульон, а собственное унижение.

— Ешь, — бросала она отрывисто. — Бекмурза сказал — кормить. Я кормлю.

Арина ела. Мясной бульон — сорпа, густой, жирный, от которого кружилась голова после месяцев голода. Кислое молоко — кумыс, от которого сначала сводило желудок, а потом появлялась странная, давно забытая легкость во всем теле. Лепешки из просяной муки — жесткие, пресные, но такие вкусные, что Арина чуть не плакала над каждой крошкой.

Ее тело восстанавливалось. А вот разум — нет.

Стук в голове не прекращался. Иногда он становился громче — и тогда Арина начинала говорить. Слова лились сами собой, бессвязные, странные, пугающие.

— Белые камни, — бормотала она однажды, глядя в огонь очага. — Белые камни в черной воде. Три камня. Три души. Одна утонет.

Зулейра, услышав это, перекрестилась по-своему — провела ладонью по лицу, словно смахивая паутину, и вышла из юрты. Она рассказала мужу.

— Она порча, Бекмурза, — сказала Зулейра, стоя перед аксакалом на коленях — не в мольбе, а в гневе. — Ты привел в дом шайтана в женском обличье. Она говорит странные слова. Она проклянет наш аул.

Бекмурза сидел на кошме, перебирая четки из черного дерева — подарок бухарского купца, полученный много лет назад. Он слушал жену, не перебивая, и лицо его оставалось спокойным, как поверхность ночного озера.

— Сегодня пал двадцатый барашек, — сказал он вместо ответа. — Болезнь пришла в отару. Ветеринара нет. Лекаря нет. Что делать, Зулейра?

— Резать здоровых, — ответила жена не задумываясь. — Солить мясо. Коптить. Зима будет долгой.

— А если падеж продолжится? Если к весне не останется ни одной головы?

Зулейра молчала.

— Эта женщина, — Бекмурза кивнул в сторону юрты, где лежала Арина, — она не проклятие. Она знак. Ты видела ее глаза? В них нет зла. В них пустота. Но иногда, когда она смотрит на огонь, пустота заполняется. Она видит то, чего не видим мы.

— Она сумасшедшая! — выкрикнула Зулейра.

— Может быть, — согласился аксакал. — Но пророки тоже были безумными для тех, кто не понимал их языка. Помнишь историю о слепом старике, который предсказал великий джут в семьдесят восьмом году? Все смеялись над ним. А когда пришла зима и снег пролежал до мая, смеяться перестали. Потому что уцелел только тот, кто послушал слепца.

Зулейра встала, отряхнула колени. Ее красивое, с высокими скулами лицо было непроницаемо.

— Ты оставляешь ее?

— Я оставляю ее.

— Тогда не проси меня кормить ее, — бросила жена и ушла в другую юрту, хлопнув войлочной дверью.

Но на следующее утро она снова принесла Арине сорпу и снова покормила с ложки. Потому что ослушаться мужа она не могла — это было невозможно, как остановить ветер в степи.

Арина медленно приходила в себя. Не разумом — телом. Она начала сидеть, потом вставать, держась за жерди юрты. Сделала первый шаг, второй, третий. Вышла наружу.

Степь ударила в глаза — огромная, плоская, выжженная августовским солнцем. Аул Бекмурзы стоял в низине, у пересохшего русла реки, где еще оставались редкие кусты тальника. Пять юрт, десятка два загонов для скота, колодец с горьковатой, пахнущей серой водой. Люди — мужчины в стеганых халатах, женщины в длинных платьях и платках, дети, полуголые и смуглые, бегающие за курами.

При виде Арины все замолкали.

Она знала, как выглядит со стороны — худая, высокая, в рваном черном платье, которое Зулейра так и не разрешила снять («нечего православные тряпки в моем доме носить, но менять я тебя на свое не буду — не рабыня ты мне»). Длинные, когда-то русые волосы висели паклей, лицо было белым, как у покойницы, а глаза — пустые, ничего не выражающие.

Она стояла посреди аула, и дети разбегались, женщины отводили взгляды, мужчины хмурились.

А потом она подняла голову и посмотрела на запад.

Ветер дул с востока, как всегда в это время года — сухой, горячий, несущий песок и запах дальней пустыни. Но Арине казалось, что она чувствует другой ветер — холодный, сырой, идущий оттуда, где лежали снега.

— Идет, — сказала она вслух, и голос ее прозвучал странно — звонко, пророчески, не по-человечески. — Белый идет. Скоро все будет белым. И черным. Белый и черный вместе. Много черного под белым.

Она повернулась и, шатаясь, побрела обратно в юрту, не обращая внимания на перешептывания за спиной.

В ту ночь Зулейра не спала. Она лежала рядом с мужем, притворяясь, что сомкнула веки, и слушала, как в соседней юрте Арина бормочет что-то на непонятном языке — то ли русском, то ли на том, на котором говорят только духи.

А наутро случилось то, что заставило Бекмурзу изменить свое отношение к безумной женщине.

Умер верблюд.

Любимый верблюд Бекмурзы — старый, мудрый Актас, прошедший с хозяином тысячи верст по Великому шелковому пути. Он упал среди ночи, не издав ни звука, и к утру его огромное тело остыло и затвердело, как камень.

Ветеринара не было. Но старый чабан, смотревший за верблюдами тридцать лет, сказал, что это не похоже ни на одну из известных ему болезней.

— Он просто умер, — развел руками чабан. — Сердце остановилось.

Но все знали, что сердце у Актаса было здоровым. И все украдкой поглядывали на юрту, где жила странная русская женщина.

Та, которая видела ветер.

Бекмурза молчал весь день. А вечером, когда солнце опустилось за горизонт и степь налилась густой, как чернила, темнотой, он вошел в юрту Арины, сел напротив нее и сказал:

— Расскажи мне о белом и черном.

Арина посмотрела на него. Впервые за много дней ее взгляд стал осмысленным — не полностью, не до конца, но достаточно, чтобы Бекмурза вздрогнул.

— Снег, — сказала она тихо. — Снег придет рано. Скот не успеет наесться. Скот умрет. Много скота. Весь скот. А потом придет голод. Вы не помните голода. Вы не видели, как едят кожу с мертвых. А я видела. Я видела.

Бекмурза побледнел.

— Когда? — спросил он.

Арина закрыла глаза. Когда она открыла их снова, в них не было ничего, кроме пустоты.

— Скоро, — прошептала она. — Очень скоро. Спасайте то, что можно спасти. Уводите скот в горы. Там не будет белого. Там будет черный камень и сухая трава.

Она замолчала. И больше не проронила ни слова.

Бекмурза вышел из юрты, шатаясь. На пороге его встретила Зулейра — бледная, с горящими глазами.

— Ты слышал? — спросила она.

— Слышал.

— Ты поверил?

Аксакал посмотрел на небо. Оно было чистым, звездным, августовским — ни одного облачка, ни намека на ранний снег.

— Не знаю, — сказал он. — Но если она права… Если она права, Зулейра, то мы все умрем.

А где-то на севере, за тысячу верст от Ак-Тобе, уже наливались свинцом тяжелые снеговые тучи.

***

В ауле разделились. Это случилось не сразу — сначала люди молчали, переваривая услышанное, перешептываясь у колодца и на вечерней дойке кобылиц. Но к концу третьего дня после смерти Актаса раскол стал очевиден.

Одни, и их было большинство, считали, что русскую безумную нужно прогнать. Или убить. Или, на худой конец, связать и отвезти обратно в переселенческий пункт, пусть большевики сами разбираются со своей «церковницей».

— Она накликала беду, — говорил Куаныш, младший брат Бекмурзы, крепкий мужчина с хитрыми глазами и золотым зубом, сверкавшим при каждом слове. — Сначала верблюд пал. Потом, смотрите, два барана захромали. А что будет через месяц? Через два? Она пришла — и скорбь пришла.

— Бекмурза сам привел ее, — возражали другие, но тихо, чтобы аксакал не услышал.

Другие, меньшинство, прислушивались к словам Арины о снеге и горах. В основном это были старики, помнившие великий джут 1891 года, когда снег выпал в сентябре и пролежал до мая, а скот падал тысячами, и выжили только те, кто успел уйти в предгорья Каратау.

— В небе что-то не так, — сказал однажды старый Момыш, согнутый годами пастух, который уже не мог ходить, но мог сидеть на кошме у входа в свою юрту и смотреть на закат. — Птицы улетают. Не все, а те, что должны были улететь позже. Журавли ушли неделю назад. А обычно они тянут до середины сентября. Это знак, Бекмурза. Журавли чувствуют снег.

Зулейра слушала эти споры и молчала. Но молчание ее было тяжелым, как налитое свинцом небо перед грозой. Она по-прежнему кормила Арину, по-прежнему меняла ей тряпье, по-прежнему поила кумысом, но делала это с такой ненавистью, что воздух в юрте, казалось, сгущался.

Однажды, когда Бекмурза был в отъезде — уехал на базар в Улькен, за пятьдесят верст, менять шкуры на муку, — Зулейра осталась с Ариной вдвоем.

Она вошла в юрту с ножом.

Небольшой, с узким лезвием, которым обычно режут мясо. Нож блеснул в свете дымового отверстия. Арина сидела на кошме, обхватив колени руками, и раскачивалась вперед-назад, как делала всегда, когда стук в голове становился невыносимым.

— Смотри на меня, — приказала Зулейра.

Арина подняла глаза. В них не было страха. Не было вообще ничего — только бездна, черная и холодная, как колодец без воды.

— Ты портишь мой дом, — сказала Зулейра, медленно приближаясь. Нож она держала так, чтобы лезвие было видно. — Ты портишь моего мужа. Он был умным. Он был сильным. А теперь он слушает сумасшедшую русскую, которая говорит о снеге посреди лета. Посмотри вокруг. — Она широко повела рукой, обводя степь. — Где снег? Где, я тебя спрашиваю?

Арина не ответила.

— Я могла бы тебя убить, — продолжала Зулейра, и голос ее стал тише, но от этого не менее страшным. — Прямо сейчас. Один удар. Никто не узнает. Я скажу, что ты сама бросилась на нож. Ты же безумная. Безумные бросаются на ножи. Это случается.

Она остановилась в двух шагах от Арины. Нож замер в воздухе.

— Но я не убью тебя, — сказала Зулейра неожиданно. — Потому что убить тебя — это слишком легко. Я хочу, чтобы ты ушла сама. Чтобы ты встала и пошла в степь. Туда, откуда пришла. И там, в степи, ты умрешь. Одна. Без имени, без молитвы, без похорон. Твое тело сожрут волки. И никто никогда не узнает, кто ты была.

Она опустила нож и, взяв Арину за плечо, с силой потащила к выходу из юрты.

Арина не сопротивлялась. Она шла, спотыкаясь о порог, вышла на слепящее солнце, сделала несколько шагов и остановилась.

В степи было тихо. Так тихо, что слышно было, как где-то далеко, у горизонта, плачет ребенок.

И тут Арина заговорила.

Не так, как обычно — бессвязно и путано. А ясно, четко, словно читала по писаному.

— Ты родишь сына, — сказала она, не оборачиваясь к Зулейре. — Через три года. Он будет похож на тебя. А через год после его рождения ты захочешь его убить. Но не убьешь. Потому что мать не может убить своего ребенка. Как и я не смогла убить своего, хотя он уже был мертв.

Зулейра замерла.

— Откуда… — начала она, но голос ее сорвался.

Арина повернулась. В ее глазах впервые за многие недели появилось что-то живое. Не разум — скорее тень разума, проблеск того, что когда-то было человеком по имени Арина, бывшая монахиня закрытого монастыря, мать умершего Васеньки.

— Я знаю, что ты бесплодна, — сказала она тихо. — Ты не можешь родить. Ты ненавидишь меня не потому, что я безумная. Ты ненавидишь меня, потому что я живу в твоей юрте, ем твою еду, пью твой кумыс, а сама — мать. У тебя нет детей. У меня был сын. Он умер. Но он был. А у тебя не было никогда.

Зулейра побелела.

— Молчи, — прошептала она. — Молчи, или я…

— Ты не убьешь меня, — перебила Арина. — Ты уже не убьешь. Потому что теперь ты знаешь, что я вижу. Ты боишься, что если убьешь меня, то никогда не родишь того сына, о котором я сказала. И будешь всю жизнь мучиться вопросом: а вдруг это было правдой? А вдруг?

Она повернулась и пошла обратно в юрту.

Зулейра осталась стоять на солнце, сжимая в руке нож, который так и не был использован.

А вечером, когда Бекмурза вернулся с базара, она встретила его у входа в аул и сказала:

— Я отведу скот в горы. Как сказала та женщина.

Бекмурза долго смотрел на жену. Потом кивнул.

— Хорошо, — сказал он. — Возьми с собой Куаныша и трех джигитов. Иди в ущелье Ак-Булак. Там есть трава и вода. Если снег не выпадет через неделю — вернешься.

— А ты? — спросила Зулейра.

— Я останусь здесь, — ответил аксакал. — Если беда придет в аул, кто-то должен встречать ее лицом к лицу.

В ту ночь в ауле готовились к переходу. Мужчины собирали арканы, чистили седла, проверяли подковы. Женщины пекли лепешки, вялили мясо, упаковывали кошмы. Дети, разбуженные шумом, плакали и терли кулачками глаза.

Арина сидела в своей юрте и слушала стук колес.

Он изменился. Стал тише, словно вагон, в котором она ехала, наконец остановился. Или, может быть, это она сама перестала быть тем вагоном.

Она не знала.

Но одно она знала точно: если Зулейра выведет скот в горы и снег действительно выпадет рано, Арина станет для этих людей святой. А святых не убивают.

Но что происходит с теми, кто перестает быть святым? Ответа на этот вопрос у нее не было. И это пугало ее больше, чем нож Зулейры, больше, чем голод, больше, чем смерть Васеньки.

Потому что если ты святая только до тех пор, пока безумна, то быть нормальной — значит быть мертвой.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: