Дарья Десса. Авторские рассказы
Часовщик
Мой папа однажды ехал в трамвае. Это случилось давно, в пору его студенческой юности, и довелось ему усылать такой разговор.
Дело было поздней осенью, в ноябре, когда Ленинград уже накрыло липкой промозглой сыростью, а бабье лето осталось только в приятных воспоминаниях. Папа возвращался с вечерних лекций – тогда он учился на втором курсе медицинского университета, – и трамвай маршрута № 28 тащился по Литейному проспекту, гремя на стыках рельсов, словно старая конка. Внутри пахло мокрым сукном, дешёвым махорочным дымом и чуть-чуть – озоном от дуговых ламп под потолком.
Папа стоял у задней площадки, держась левой рукой за холодный, облезлый поручень, и клевал носом после бессонной ночи, посвящённой изучению костей руки человека, коих насчитывается целых 28, и название каждой нужно запомнить. Притом на латыни, разумеется. Но сон слетел с него мгновенно, как только в двух шагах завязался разговор.
У самых дверей, прижавшись к ним, стояли четверо. Студенты или молодые рабочие – по кепкам и серым одинаковым пальтишкам не поймёшь. Один, рыжий, с россыпью веснушек на широком лице и с хитрым прищуром, рассказывал. Голос у него был неторопливый, вязкий, как патока, и в нём чувствовалась та особая порода городского балагура, которая не нуждается в аплодисментах – она сама себе и зритель, и судья.
– У меня прадед, – сказал рыжий, поправив съехавшую на затылок кепку, – был вообще удивительный человек. Он воевал ещё в Гражданскую войну.
Слушатели молчали, и только вагон мерно покачивался.
– Только вы не подумайте, – продолжал рассказчик, – что он был какой-то герой или, наоборот, трус. Нет. Просто тогда, сами знаете, выбор стоял жёсткий: либо ты за красных, либо за белых. Третьего не дано. То есть, конечно, были еще зелёные, анархисты и прочие кадеты с эсдеками и меньшевиками, но прадед мой, поскольку политикой не интересовался, про них ничего не знал.
В какой-то момент встал перед ним вопрос ребром: в какой стан податься? Так сложились обстоятельства, в подробности вдаваться не буду. На дворе – осень, холод, у самого – дырявые портянки и ботинки, которые просят каши. И он подумал: «Дай-ка я прикину, где выгоднее».
Рыжий сделал паузу, оглядел слушателей и неожиданно улыбнулся.
– А вы знаете, как тогда обстояло с обмундированием? У белых – сапоги. Кожаные, яловые, на толстой подошве. Сапоги – это всё. В них и воевать, и отступать, и на холоде, если портянки хорошие и меняешь вовремя, ноги не отморозить. Но шинелей у них, – кот наплакал. Сидят белые в гимнастёрках, зуб на зуб не попадает. А у красных – наоборот. Шинели – отличные, суконные, тёплые, хоть в них в Сибири спи. Вот с сапогами – беда. Лапти плетут, чуни какие-то, тряпки на ноги мотают. Смех один. И тогда мой прадед, человек хозяйственный и до шестерёнок охочий, придумал гениальную комбинацию.
Один из слушателей – худой парень в очках – закашлялся от нетерпения. Папа мой тоже подался вперёд, забыв про усталость.
– Записался прадед Трофим сначала к красным, – сказал рыжий. – Пришёл в сборный пункт, говорит: «Хочу бить белогвардейскую гадину». Ему выдали шинель. Новенькую, суконную, толстую. Он её надел, похвалил, поклонился. А на следующее утро… подался к белым. Те смотрят: стоит мужик без шинели, в одной гимнастёрке, синий от холода. «Ты откуда?» – «От красных ушёл, – говорит. – Нагляделся на ихние безобразия. Хочу за благородное дело». Белые рады – перебежчик! Выдали ему сапоги. Скрипят, зараза, так красиво, что душа поёт.
Тут в вагоне кто-то засмеялся, но смех был невесёлый – скорее, сдержанный, которым в те годы провожали всякую историю, где пахло порохом и риском.
– И что дальше? – спросил парень в очках.
– А дальше, – рыжий понизил голос почти до шёпота, – дед разулся, взял сапоги под мышку и – обратно к красным. Приходит к их командиру, сапоги на стол. «Вот, – говорит, – дарю делу мировой революции. Отбил у беляка в честном бою. Офицер был, тудыть его в качель! – и погоны целого майора показывает, прихваченные в стане врага. – А мне за это – две шинели». Командир подумал, пожевал ус, но награду выдал.
Дед взял две шинели, свернул в куль, и – снова к белым. Белые уже глаза таращат: «Ты опять?» – «Ага, – говорит. – От красных ушёл вторично. Вот, примите шинель в дар и ещё наган. Я красного командира из него шлёпнул, только доказать не могу, – пришлось удирать. Только вы мне за это две пары сапог, прежние потерял в схватке с красными».
Парень в очках присвистнул. Папа мой потом признавался, что в этот момент он впервые в жизни увидел, как рождается легенда – прямо в трамвае, на глазах у сонных ленинградцев.
– И пошло-поехало, – продолжил рыжий. – Сапоги на шинели, шинели на сапоги. Через три дня у него было четыре пары сапог и четыре шинели. Через неделю – склад, какого ни у красных, ни у белых отродясь не водилось. Он уже не менял сам, других подключал, брал комиссионные, вёл учёт в тетрадке. Мелкий буржуй, одним словом.
– Постой, – перебил один из слушателей, плотный, с бычьей шеей. – Ты скажи главное. За кого он всё-таки воевал? Когда закончил менять, за кого пошёл? За красных или за белых?
Рыжий посмотрел на него долгим, спокойным взглядом.
– А он вообще не воевал, – сказал он. – Он часы чинил. Это его настоящее дело. Механизмы, пружины, балансиры. А война – так, временная подработка.
– И как же его не расстреляли? – выдохнула женщина в платке, стоявшая рядом с папой.
– Так собирались, – рыжий вздохнул, и в голосе его впервые прорезалась серьёзность, даже печаль. – Только когда всё открылось, когда поняли, как он от одних к другим мечется, шинели на сапоги меняет, – случилось это у красных. Нашли у него в мешке белую офицерскую портупею с кокардой. Окружили со всех сторон, матерятся, винтовки наставляют. Сказали – сейчас отведём тебя к обрыву и шлёпнем, контру. А дед – в одном свитере, который купил у какой-то старухи на базаре за пару десятков винтовочных патронов, в штанах драных и в ботинках, у которых подошвы языками вывалялись.
И вот стоят они – красноармейцы, человек десять, с винтовками. Командир с красной лентой на фуражке, злой, как чёрт. А дед стоит в центре, свитер обвис, сам худой. Стоит, трясётся. И думает, думает. Отвели его к обрыву над Волгой, поставили спиной к реке. Пока красноармейцы строились, пока то да сё… Прадед развернулся и сиганул.
Река в том месте была широкая, холодная, октябрьская. Вода уже не просто ледяная – она прикончит не хуже пули, если плавать не умеешь. А он умел. Потому что детство прошло на Дону. Сиганул вниз головой, как был – в свитере, штанах, в этих разбитых ботинках. Красноармейцы ахнули, начали стрелять, да куда там. Течение подхватило, завертело, понесло. Дед под водой плыл, сколько лёгких хватило. Вынырнул – а его уже на полкилометра ниже унесло, – не достанешь.
Выбрался на берег верстах в пяти ниже по течению. Весь синий, как утопленник. Зубы выбивают дробь. Ноги не идут, руки трясутся. Встал – упал. Встал – упал. Октябрь, ветер пронизывающий, с неба сечёт то ли дождь, то ли снег. А вокруг – ни деревни, ни дыма, ничего. Голая степь.
Тут рассказчик замолчал. Вагон замер. Даже кондукторша перестала рвать билеты. Всем было страшно интересно, что же дальше случилось с этим невероятным человеком.
– Хорошо, – продолжил рыжий совсем тихо, – неподалёку нашлось поле с неубранным сеном. И стог стоял – огроменный, в два его роста. Сено духовитое, сухое, с летним запахом. Дед добрел до этого стога, разгрёб руками кое-как – пальцы уже не гнулись, – и забрался внутрь. Зарылся в сено, свернулся калачиком. И сидел там целые сутки. Согревался своим же дыханием, обнимал себя за плечи, дышал на ладони. На вторые сутки выполз, осмотрелся. Вроде нет за ним погони.
А потом полгода добирался до дому. Вы представляете, что это такое – полгода пешком, в холод, без документов и оружия, когда каждый патруль может пристрелить на месте? При царской власти сел бы на поезд, и через день был бы дома. А тут – прячься от каждого куста, каждый хутор обходи за три версты, потому что везде или красные, или белые, или просто злые люди с винтовками. Ночевал в оврагах, питался сырой мёрзлой картошкой, которую выкапывал из-под снега.
И всё-таки вернулся. Вошёл в город весной, когда снег уже стаял, зашёл в свой домишко на окраине – там всё осталось, как было: стол, лупа, коробочка с шестерёнками, стенка с кукушкой, которая остановилась в тот самый день, когда он ушёл. Обогрелся, отоспался. Потом взял пару часов из старых запасов, на рынке на продукты обменял. Голодно пришлось, но выдержал. Спустя неделю, когда в себя пришёл, сел на табурет, выдохнул, разложил инструменты и принялся делать то, чем занимался с самого детства – чинить часы. Так и работал до глубокой старости.
Папа потом спрашивал у старых часовщиков на Невском – не слышали ли они такого мастера? Ему говорили: «А ты про кого спрашиваешь? Про того, который ходил в одном свитере и сапоги на шинели менял? Как не слышать. Он все часы в городе перебрал. У него руки были золотые. А главное – он никогда не спешил и никогда не отставал. Как хороший хронометр».
Но это будет потом. А тогда, закончив рассказ, Рыжий замолчал. Трамвай подъехал к конечной – к площади Восстания. Двери с шипением открылись, впуская холодный воздух, пропитанный бензином и свободой.
– Так за кого же он всё-таки был? – спросил кто-то в последний раз.
Рыжий уже выходил, но на мгновение обернулся.
– Ни за кого, – сказал он. – Он был сам за себя. Но при этом никого не предал. Потому что предать можно только того, кому присягал. А он не присягал никому, кроме своих шестерёнок.
Папа вышел на площадь, постоял, глядя вслед уходящему трамваю. Вагон скрылся за поворотом, только искры от дуги мелькнули в сумерках. А он всё стоял и думал о том, как много в этой стране людей, которые выжили, ничего не сломав внутри себя.
Потом пришёл домой, достал тетрадь и записал эту историю почти дословно. Чтобы я, когда вырасту, поняла: иногда самая большая храбрость – это не геройство. А умение дойти до стога, отогреться, постараться вернуться домой и заниматься делом всей своей жизни. И сказать тем самым часам, которые уже никто не ждёт: «Ничего. Я тебя починю. Главное – чтобы пружина в душе не лопнула».