Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Женские романы о любви

– Чего ж они с тобой сделали, нелюди? – шепчу. – Разве ж можно так? Коняга ты мой хороший, разве можно…Он затих. Положил морду мне на плечо

В тамбуре пассажирского поезда пахло табачным дымом, сырой овечьей шерстью и тем особенным, горьковатым духом, который символизировал собой уходящую советскую эпоху. То есть вроде бы она еще и продолжалась, на дворе всего-то конец восьмидесятых, но в воздухе уже висело что-то такое, отчего всякий раз, глядя на красное полотнище с серпом и молотом, начинало щипать глаза. Поезд перестукивал на стыках рельсов, продираясь сквозь ноябрьскую муть. Я докурил, сунул окурок в карманную пепельницу и вернулся в свой отсек. Что поделаешь: билетов из Москвы до Самары в купейном вагоне не оказалось. В углу, рядом с деревянным чемоданом, обвязанном веревкой (под сиденье его запихнуть оказалось никак невозможно), сидел дедок. Лицо у него было будто старая земля – в морщинах-трещинах, а глаза – выцветшие, голубые, с той хитринкой, какая бывает только у людей, переживших то, что и врагу не пожелаешь, но притом не растерявших чувства юмора. Я подошёл к окну, приоткрыл немного, чтобы проветрить застоявший
Оглавление

Дарья Десса. Авторские рассказы

Каштан

В тамбуре пассажирского поезда пахло табачным дымом, сырой овечьей шерстью и тем особенным, горьковатым духом, который символизировал собой уходящую советскую эпоху. То есть вроде бы она еще и продолжалась, на дворе всего-то конец восьмидесятых, но в воздухе уже висело что-то такое, отчего всякий раз, глядя на красное полотнище с серпом и молотом, начинало щипать глаза.

Поезд перестукивал на стыках рельсов, продираясь сквозь ноябрьскую муть. Я докурил, сунул окурок в карманную пепельницу и вернулся в свой отсек. Что поделаешь: билетов из Москвы до Самары в купейном вагоне не оказалось.

В углу, рядом с деревянным чемоданом, обвязанном веревкой (под сиденье его запихнуть оказалось никак невозможно), сидел дедок. Лицо у него было будто старая земля – в морщинах-трещинах, а глаза – выцветшие, голубые, с той хитринкой, какая бывает только у людей, переживших то, что и врагу не пожелаешь, но притом не растерявших чувства юмора.

Я подошёл к окну, приоткрыл немного, чтобы проветрить застоявшийся воздух. Дедок молчал долго, смотрел в мутное окно, где проплывали перелески, черные от дождя. Потом вдруг, ни с того ни с сего, спросил:

– Коней любишь?

– В общем, да, приятные животные, – ответил я осторожно. – Если не тяжеловозы, обычные…

– «Обычные», – усмехнулся он в густые прокуренные усы. – Нету обычных коней. Кажный со своим характером. Иной человек хуже скотины, а иная скотина – чище человека. Вот был у нас Каштан… – он замолчал на минуту. Поезд заныл, сбавляя ход. Дедок крякнул и начал не спеша, будто клубок шерсти разматывал – ниточку за ниточкой, рассказывать.

– В начале тридцатых годов, – сказал он негромко, – нас, крестьян, стали сбивать в колхозы. Дело не хитрое: было твоё – стало общее. Чего тут непонятного? Собирай всех в кучу, и рули, куда кривая вывезет. Да… дело вышло лютое. Потому как никто не понимал, чего делать. Трещали, как сороки, на всех углах: колхозы то, колхозы сё, а дальше чего? Это же целое дело! Всю скотину – вязать, клеймить и на общественный двор. Всю. От хряка до курицы. Не пригонишь – значит ты, понимаешь, подкулачник. Тут уж не разговаривают: отберут всё до нитки, а самого – на высылку. В Сибирь, в болота, в никуда.

У нас в ту пору в семье был конь. Гнедой масти. Это когда коричневая шерсть, будто землицей присыпана, а грива и хвост – почти черные. Молодой ишшо совсем, годов пяти от роду, а уже крепкий, справный. Звали его Каштан.

Я тебе, сынок, так скажу. Не знаю, как у вас у городских. А без коня в деревне – что без рук. Ты вот пойми: ни вспахать, ни сена из лесу вывезти, ни дров на зиму припасти. На собственном горбу много ли упрешь? Хребтина-то, поди, не железная. Вот то-то и оно…

Каштан у нас был работяга редкостный. Бывало, плуг тянет – жилы рвёт, но не стонет. А уж как мы его берегли! Кормили отборным овсом, поили из того же ведра, что и себя. Бывало, кусок хлеба не дожуёшь – ему половину. Лишнего не грузили, жалели. И он, умница, понимал. Выйдешь в поле – он уж сам ко мне подбегает, мордой в плечо тычет. Семья-то у нас большая была: старики, баба моя, да ребятишек – четверо, мал мала меньше. Каштан для нас был не просто конь. Кормилец. Друг. И тут вдруг – отдай.

Старик досадливо махнул рукой и шмыгнул носом. Мне даже показалось, что он сейчас расплачется, но этого, конечно, не случилось.

– Запомнил я тот день навечно. Солнце стояло высоко, будто назло, яркое, злое. Бабы голосили по всей деревне – не от страха даже, от обиды какой-то звериной. Мужики молчали. Молчали страшно, скулами ходили, кулаки сжимали, но куда супротив власти? Власть-то теперь новая, из районов, с кожаными куртками и с наганом у бедра. Ты им только тявкни, а они тебе свинца в ответ нальют. По самую шапку.

Веду я Каштана за уздечку. Он, дурной, ничего не понимает, идет, головой поматывает, пофыркивает. Думает – на выпас ведут. А у меня на душе будто кошки скребут. Так муторно, так тошно, что хоть ложись прямо в пыль и вой. Как мы без него жить будем? Чем детей кормить?

Привели на общественный двор. Там уже – орут бараны, мечутся коровы, поросята да свинки визжат, будто их живьем режут. Посреди этого ада стоит начальник с района. Молодой, щекастый, в сапогах со скрипом. Глядит на нас, как на пустое место, и пальцем в небо тычет:

– Не жалейте, говорит, эту скотину! Будет у вас, темнота вы деревенская, новая, светла жисть! Сообща её легше строить, уразумели? Трактора вам дадут, железных коней. Такова линия партии. Сам товарищ Сталин заботится об крестьянине. Москва, понятно?

Мужики стоят, в землю глядят. Кто-то не выдержал – баба одна, Палашка, кинулась к своему мерину, обняла за шею, завыла. Её тут же двое оттащили, ткнули под ребра пару разов. Чтоб не ныла.

Я Каштана привязал к столбу. Он повел ухом, посмотрел на меня – доверчиво так, спокойно. Мол, хозяин, туточки я, ничего не бойся. А я отошел на два шага и не могу больше. Слезы сами текут, но при людях-то нельзя. Отвернулся, стал крутить цигарку. Дрожит рука, махорка сыплется.

– Шагай, – сказал мне тот щекастый, – не трави душу. Сказано – обобществление. В крайнем случае сам все делать будешь, не переломаешься. Или какую другую скотину себя отыщешь.

«Такую же, как ты, что ли, хряк откормленный? Ты, что ли, землицу заместо моего коня пахать будешь?» – хотел я сказать, да язык не повернулся.

Время шло. Месяц, другой, третий. В колхозе у нас всё кувырком. Трактора, что обещали, пришли, да поломанные. А чинить некому – не учили нас, мужиков, по железу гаечками стучать. Лошадей согнали со всей округи – больше сотни голов. И пошла мясорубка. Кто ж за ними ухаживать будет? Дел-то невпроворот, а конюха приставили одного, да и тот пьющий.

Я иду как-то мимо правления. Гляжу – у крыльца стоит какая-то кляча. В репьях вся, грива свалялась в колтуны, хвост, как мочалка. Ребра торчат, будто коромысло. Шкура в парше, а ноги в коленках – как бревна, распухли. Спина вся сбита до черной крови. Бока в полосах – видать, кнутом охаживали не жалеючи.

Хотел мимо пройти – мало ли доходяг, по деревне таких теперь полно. И вдруг она голову поднимает. Глаза впалые, тусклые, но во взгляде – искра. Я замер. Она заржала. Тихо так, надрывно, как если бы человек заплакал. И копытом о землю – раз, раз. Будто подзывает. Подхожу ближе. Сердце ёкнуло так, что в висках застучало. Батюшки святы…

– Каштанушка?

Он меня узнал. Всей своей разбитой душой, всей своей измученной скотинской памятью – узнал. Подался ко мне, заковылял на больных ногах, а глаза – живые, полные какой-то тоски такой, что у меня дыхание перехватило. Я обнял его за шею, воняло от него потом, гноем и прелой соломой, а мне ничего. Гладил его, дрожал весь.

– Чего ж они с тобой сделали, нелюди? – шепчу. – Разве можно так? Коняга ты мой хороший, разве ж можно…

Он затих. Положил морду мне на плечо, дышит тяжело, всем телом трясется. Я чувствую – мокро на плечо капает. Думал, слюни. Отстранился – а у него из глаз слезы. Настоящие. Текут по худой морде, капают в репьи. Ты подумай: бессловесная животина, а всё понимает. Как человек. Может, даже больше, чем иной. Потому что иной иногда плачет от жалости к себе, а конь этот – от благодарности, что я его не забыл.

Тут дверь в правлении скрипнула. Вышел председатель. Не наш, прислали откуда-то, злющий, с рыжей щетиной. Глаза пьяные, кулаки в бока.

– А ну, – орет, – отойди от мово коня! Подкулачник! Ещё раз увижу – в два счета сошлю на лесоповал!

– Пожалей ты коня-то, – говорю, а сам голоса своего не узнаю – сиплый какой-то, чужой. – Ноги-то совсем больны. Лечить надо, кормить. Он же работать не может, мука одна…

Дедок помолчал, поджал губы.

– Выматерился он, – рассказчик вдруг выругался глухо. – Не тебе, говорит, указывать, вражий выкормыш. Сказано – колхозное имущество. Мой конь – что хочу, то и делаю.

Председатель отвязал Каштана от столба. Тот начал брыкаться, отступать, головой вертит – на меня смотрит, защиты просит. Такой ужас был в его глазах, что у меня кулак сам сжался. Я бы врезал этому рыжему гаду. Врезал бы от всей души, с левой руки, чтоб искры из глаз. Но за спиной – дети. Четверо. И баба. И старики. Пострадают же все. Никто не заступится.

Я только сказал ему в спину:

– Не принуждай сильно-то. Ноги больные у него. Спотыкнется – убьешься.

Он обернулся, ухмыльнулся, гад, папиросу в зубах зажал:

– Не каркай, подкулачник. Я ему спотыкнусь… – и хлестнул Каштана вожжой по распухшей спине. Раз, другой, третий. Конь взвизгнул не по-звериному и рванул. Копыта застучали по укатанной дороге. Председатель на бегу ещё нахлестывал, орал, матюгался.

Я стоял, глядел им вслед, и всё внутри у меня оборвалось. Понимал: не жилец Каштан. Убьют.

Но Бог-то не Ермошка, видит немножко. На повороте, у старого колодца, Каштан споткнулся. Подвела больная нога, подкосилась. Тяжелая телега дернулась, клюнула – и председателя выбросило прямо на придорожный булыжник. Ударился он башкой – глухо так, сочно, будто арбуз раскололи.

Сбежались люди. Кто-то заохал, кто-то отвернулся, а кто-то, самые смелые, еле сдерживали улыбку. И чего ты думаешь, сынок? Живой он остался. Только после того случая стал какой-то не такой. Песни начал орать по ночам, раздетым по деревне бегать да на баб кидаться. С головой, видать, у него что-то случилось. Отвезли его в районную больницу, а потом и вовсе куда-то подальше. Сказали – «тронулся умом». Мужики наши меж собой шептались: «Так ему и надо. Не тронь скотину, когда она божья тварь».

Правленцы после той истории собрались, потолковали и вывели мне Каштана. Прямо так, на сходе, сказали: «Забирай, Семеныч, своего хромого доходягу. Не нужон он нам. Дармоед. Только корм переводит».

Я пришел на колхозный двор. Каштан лежал на боку, в навозе. Глаза закрыты, дышит часто, ребра ходуном ходят. Думал – подох. Толкнул его в бок – он вздохнул, голову поднял. Посмотрел на меня – тем же взглядом. Доверчивым. В ту ночь я чуть не убился, пока довел его до дому. Он падал, я поднимал. Он хрипел, я плакал. Полверсты мы три часа шли.

Дома я вычистил его, обмыл каждую рану, залил дегтем. Кормил с ложки – размачивал хлеб в молоке, совал в рот. Он сначала не ел, отворачивался. Я сидел рядом, гладил его, разговаривал. Как с человеком. Про жизнь, про землю, про то, что трактора сломались, а пахать надо.

Ожил Каштан. Медленно, тяжело, но ожил. Шерсть посветлела, раны затянулись, глаза снова стали ясные, умные. Правда, нога так и осталась хромой – на левую переднюю припадал маленько. Но мы и с этим жили.

Потихоньку начали работать. Я впрягал его в легкую борону, потом в плуг. Он тянул, стиснув зубы, я мучился за него, но мы оба понимали: не потянем – с голоду помрем. Выжили. Всей семьей выжили. И Каштан с нами.

Он ещё пять лет прожил. Старый стал, совсем седой, морда белая. Дети мои на нем впервые на сенокос ездили. Он их берег, как нянька – не понесет быстро, ногу выше поднимет, чтобы не споткнуться. Всё помнил.

– Вот я что думаю, – дедок вдруг замолчал, и я услышал, как колеса стучат по рельсам: так-так, так-так. – Может, он тогда, на повороте, нечаянно споткнулся. А может… – он помолчал, вздохнул глубоко, с присвистом. – А может, нарочно. Лошадь-то – умная скотина. Умнее иного человека. Раз в слезы могёт… Раз понимает, когда предательство, а когда добро… Значит, и рассчитать всё мог.

Поезд снова дернулся. В отсеке стало совсем темно. Дедок полез рукой за пазуху, долго шарил, наконец вытащил смятый, жесткий платок. Отвернулся к окошку и засопел, утирая лицо.

Я отвернулся тоже, чтобы ему не мешать. Глядел в черное окно, где летели мимо огни дальних деревень – крошечные, живые, упрямые. И думал о том, что настоящую верность познают только в нищете, а настоящую душу – только в молчании. Когда уже некуда жаловаться и некому простить, кроме как той самой хромой, запаршивевшей, безответной животине, которая положила тебе голову на плечо и плачет, как человек.

Дедок так и не повернулся больше до самой моей станции. Только когда я вышел, уже на перроне, услышал его хрипловатое:

– А ты коней-то люби, сынок. Они того стоют. Больше, чем многие люди.

МОИ КНИГИ ТАКЖЕ МОЖНО ПРОЧИТАТЬ ЗДЕСЬ:

Продолжение следует...