Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЗАПАХ ДОННИКА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Овраг встретил их тишиной. Не той тишиной, что бывает летним утром, когда птицы ещё не проснулись, а той — тяжёлой, ватной, которая давит на уши. Даже кузнечики замолкли. Даже ветер не шевелил листья ольхи. Словно сама земля затаила дыхание, боясь пошевелиться.
Они сидели там почти до вечера. Вжавшись в глинистые стены, прижавшись друг к другу, как испуганные звери. Маленькая

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Овраг встретил их тишиной. Не той тишиной, что бывает летним утром, когда птицы ещё не проснулись, а той — тяжёлой, ватной, которая давит на уши. Даже кузнечики замолкли. Даже ветер не шевелил листья ольхи. Словно сама земля затаила дыхание, боясь пошевелиться.

Они сидели там почти до вечера. Вжавшись в глинистые стены, прижавшись друг к другу, как испуганные звери. Маленькая горстка людей из тридцати дворов. Остальные… остальные не добежали.

Тамара не помнила, как прошли эти часы. Они сплющились в один долгий, липкий миг. Она смотрела на свои ноги — босые, чёрные от копоти, с запёкшейся кровью между пальцами. Сашка спал у неё на коленях, и она машинально гладила его по голове, хотя рука давно онемела. Мать сидела рядом, обхватив колени, и смотрела в одну точку. Отец — наверху, у края, сторожил.

— Тихо, — сказал он, спускаясь. — Ушли. Кажется, ушли.

— Надо вернуться, — сказал кто-то из темноты. — Может, кто живой остался.

Никто не двинулся. Страх был сильнее надежды.

Первым поднялся дед Еремей. Старый, глухой, он всё равно расслышал то, чего другие не слышали, — голос совести. Он опёрся на палку, кряхтя, вылез из оврага и побрёл к деревне. За ним — мужики. Потом бабы, оставив детей в овраге с одной старухой.

Тамара встала. Ноги затекли, и она чуть не упала, ухватившись за корень.

— Сиди, — сказала мать. — Не ходи туда. Не надо тебе.

— Надо, — ответила Тамара и пошла.

Она не знала, зачем. Может, чтобы увидеть своими глазами. Может, чтобы убедиться, что это не сон. А может, чтобы найти его — Витю, которого уже не было.

Она шла босиком по чёрной, горячей земле. Пепел поднимался облачками при каждом шаге. В воздухе всё ещё пахло гарью, но теперь к этому запаху примешалось что-то другое — сладковатое, приторное, от чего подкатывала тошнота. Она не сразу поняла, что это. Потом поняла. И зажала рот рукой.

Первое, что она увидела, была корова.

Зорька. Их Зорька.

Она лежала на боку посреди того места, где раньше был двор.

Глаза у неё были открыты — большие, влажные, полные той нечеловеческой боли, которую могут понять только те, кто видел, как умирают животные. Брюхо было распорото — не осколком, не случайно.

Аккуратно, длинным разрезом от рёбер до вымени. Кто-то сделал это специально

. Для забавы.

Кишки вывалились наружу — сизые, скользкие, на них сидели мухи. Огромные, зелёные, жирные. Они уже принялись за своё.

Зорька ещё дышала. Бока её медленно поднимались и опускались, и из разреза вместе с дыханием выходил тихий, свистящий звук. Она смотрела на Тамару и не мычала. Уже не могла.

— Зорька, — прошептала Тамара и опустилась на колени рядом с коровой.

— Зоренька.

Она погладила тёплую, ещё живую морду. Корова лизнула её руку — шершавым, тёплым языком.

Один раз. И затихла. Глаза остались открытыми.

Тамара сидела рядом с мёртвой коровой, не в силах подняться. Её трясло — мелко, противно, как в ознобе. Зубы стучали

. Она обхватила себя руками, но это не помогало.

— Там ещё, — услышала она чей-то голос. — Там люди.

Она встала. Пошла.

Дальше было хуже.

У колодца лежала тётка Нюра. Тамара помнила её вчерашнюю — весёлую, громкую, с красными от стирки руками.

Сейчас тётка Нюра была неузнаваема. Она лежала на спине, раскинув руки, и лицо у неё было синее. Не просто бледное — синее, как слива. Глаза вытаращены, рот открыт. Пуля попала в грудь, но убила не сразу. Она ползла.

Тамара видела тёмный след на земле — длинный, извилистый, от самого крыльца до колодца. Метров пятнадцать. Она ползла пятнадцать метров с простреленной грудью.

Рядом, в крапиве, лежал Лёнька. Мальчишка, двенадцати лет.

Он так и остался в одной рубашке — белой, с синими полосками, которую мать сшила ему на Троицу. Теперь рубашка была красной. Всё лицо — в грязи и крови. Одна рука закинута за голову, вторая прижата к груди.

В ней — маленький образок. Медный. Потёртый.

Тамара смотрела на него и не могла отвести взгляд.

Лёнька вчера смеялся. Он бегал с удочкой к реке, дразнил Сашку, подкладывал ему в карман лягушек. Вчера он был живой.

Самый обыкновенный мальчишка с ободранными коленками.

Она шагнула дальше.

У сгоревшего сарая — трое.

Мужики. Они лежали в ряд, как будто их специально положили. Связанные за спиной проволокой.

Колючей проволокой — она впилась в запястья, и там, где проволока касалась кожи, было чёрное, обугленное мясо

. Глаза у всех троих были выколоты. Не выстрелом — чем-то острым, может, штыком.

Кровь засохла на лицах чёрными дорожками, похожими на слёзы.

Тамару вырвало.

Она отвернулась, согнулась пополам, и её выворачивало до тех пор, пока не пошла одна жёлтая желчь.

В горле жгло, в глазах стояли слёзы — нет, не слёзы, просто влага от рвоты.

— Не смотри, — сказал кто-то рядом. Дядя Федя. Он стоял бледный, с трясущимися губами, и сам не смотрел. Уткнулся взглядом в землю.

— Не смотри, дочка. Не надо.

— Где наши? — спросила Тамара, вытирая рот.

— Где бабы? Где дети?

Дядя Федя молчал. Потом махнул рукой в сторону околицы.

Тамара пошла туда.

Околица — то место, где кончалась деревня и начиналось поле — была усеяна телами.

Их было много. Слишком много. Они лежали вперемешку — старики, бабы, подростки.

Некоторые были в том, в чём спали, некоторые накинули на плечи тулупы или платки.

Кто-то успел схватить икону — она валялась в пыли, и по лику Богородицы прошёл сапог.

Посреди этой страшной картины стояла телега.

Обычная крестьянская телега, на которой возят сено. Она была полна. Полна детьми.

Маленькими, от младенцев до лет семи-восьми.

Они лежали вперемешку, как дрова, голые, худенькие, с синими лицами. Их не расстреливали.

Их задушили. Кто-то — руками, кто-то — верёвкой. Тамара увидела Сашкиного дружка Тимку — они вместе в пятницу бегали на речку. Тимка лежал сверху, свесив руку.

На запястье у него были часы — отцовские, большие, с блестящим циферблатом.

Кто-то надел их на мёртвого мальчика. Может, он сам надел, когда понял, что сейчас умрёт.

Тамара не могла кричать.

Горло перехватило спазмом. Она стояла и смотрела на телегу, полную детей, и волосы у неё шевелились на голове. Она чувствовала, как каждый волосок встаёт дыбом, как кожа на голове становится чужой, будто её облили ледяной водой.

— Господи, — прошептала она. — Господи, за что?

Небо молчало.

Она побежала.

Сама не зная зачем, не разбирая дороги, босиком по пеплу, по битому стеклу, по осколкам.

Ноги резало в кровь, но она не чувствовала. Она бежала туда, где за полем был лес.

Где была граница. Где был Витя.

Поле встретило её чёрной пустотой. Вчера здесь стояла рожь — высокая, золотая, живая. Сейчас это было выжженное пространство, усеянное воронками.

Земля дымилась. Кое-где ещё тлели отдельные колосья, не успевшие сгореть дотла

. Запах здесь был другой — не гарь от домов, а какой-то химический, острый, от которого щипало глаза.

Она бежала по меже — той самой, по которой они вчера шли с Витей.

Вот здесь он остановился. Вот здесь улыбнулся. Вот здесь сказал: «Ты пахнешь лесом. А мы здесь — полем».

Теперь здесь пахло смертью.

Лес, который вчера был зелёным и манящим, стоял чёрный, обугленный.

Сосны торчали голыми спичками, без хвои, без коры. Земля была вздыблена взрывами, перепахана гусеницами.

Воронки сменяли одна другую — глубокие, с крутыми краями, на дне которых поблёскивала рыжая, ржавая вода.

Она добежала до того места, где вчера был лес.

Где вчера была опушка.

Заставы не было.

То, что осталось от казарм, — груда битого кирпича, обгоревших брёвен, искореженного железа.

Всё смешалось в одну чёрную массу, из которой торчали прутья арматуры, похожие на скрюченные пальцы.

Плац, где по утрам строились пограничники, был изрыт воронками.

От флагштока осталась только половина — труба с обгоревшим флагом, который ещё трепетал на ветру.

И всюду — следы гусениц.

Широкие, глубокие полосы, в которых застыла чёрная, маслянистая грязь. Гусеницы прошлись здесь не один раз.

Они кружили, разворачивались, давили всё, что попадалось под стальные траки.

Тамара видела, как они расплющили каску — она лежала в стороне, сплюснутая, как консервная банка.

Рядом — фляга, тоже раздавленная. И что-то ещё, что она не сразу поняла.

Это была рука.

Человеческая рука.

Отдельно от тела. Пальцы сжаты в кулак, на указательном — медное кольцо. Самодельное, из проволоки. Такие носили девчата. Значит, рука была женская? Или солдат носил? Она не знала.

Она не хотела знать.

— Витя, — позвала она. Тихо. Почему-то шёпотом.

— Витя, ты здесь?

Никто не ответил.

Она ходила по пепелищу, разглядывая лица. Те, кого не убили пули, были раздавлены гусеницами. Тела лежали вперемешку — в гимнастёрках, в штатском, в нижнем белье

. Некоторые были без сапог — сапоги, видно, сняли.

Некоторые без документов — вывернули карманы.

Она нашла его не там, где он лежал.

Его перенесли

. Или перетащили. Теперь он лежал у стены — точнее, у того, что от стены осталось, — лицом вверх.

Кто-то закрыл ему глаза

. Может, свои. Может, чужие. Руки сложены на груди, на них — та самая иконка, которую она положила утром.

Медная, потёртая.

Витя был бледный, как воск.

Губы посинели. Шрам под глазом казался чёрным на белом лице. Гимнастёрку застегнули на все пуговицы — кто-то позаботился. Только кровь уже пропитала ткань насквозь, и пятно расползлось тёмным, почти чёрным цветом.

Тамара села рядом с ним на колени. Посмотрела на его лицо.

Взяла его руку — холодную, неподвижную, с обломанными ногтями.

— Витя, — сказала она. — Витя, это я. Ты слышишь?

Он не слышал.

Она сидела так долго.

Минуту. Пять. Десять. Не плакала. Слёз не было.

Только внутри — огромная, чёрная дыра, куда провалилось всё: и смех, и поле, и улыбка, и обещание прийти завтра.

Потом она увидела пистолет.

Он лежал в трёх метрах от Вити, в траве — той самой, чудом уцелевшей траве у стены.

Маленький, чёрный, с деревянной рукояткой.

Рядом — две обоймы. Одна полная, вторая наполовину пустая.

Тамара взяла его.

Пальцы не слушались — распухшие, в ссадинах, в запёкшейся крови.

Она с трудом обхватила рукоятку. Пистолет был тяжёлым.

Неожиданно тяжёлым

. И холодным.

Она сунула его за пояс, туда, где на юбке сохранился кусок тесьмы — можно привязать.

Она не знала, зачем он ей.

Просто взяла. Просто потому, что больше ничего не осталось

. Ни дома, ни поля, ни его. Остался только этот чёрный, холодный кусок железа.

Она встала.

Тело саднило. Каждый порез, каждый ушиб, каждая царапина напомнили о себе — разом, будто только сейчас боль получила разрешение войти.

Ноги горели огнём — босые ступни были изрезаны в клочья, подошвы превратились в сплошную рану

. Руки дрожали — от холода, от страха, от того, что она только что видела.

Она посмотрела на небо. Солнце клонилось к закату. Длинные тени легли на чёрную землю, делая её ещё страшнее.

— Прощай, — сказала она Вите. — Я тебя не забуду.

И пошла обратно.

Деревня встретила её молчанием. Мёртвым, тяжёлым молчанием, в котором не было ничего, кроме запаха гари и мух.

Мухи гудели — сотни, тысячи мух над телами.

Гул стоял такой, что казалось — это плачут сами стены.

Тамара прошла к тому месту, где был её дом

. Печь стояла всё так же — белая, с закопчённым челом.

Рядом валялась обгоревшая тряпка — всё, что осталось от занавески, которую мать вышивала прошлой зимой.

— Мама, — позвала Тамара. — Тять.

Никто не ответил.

Она обошла пепелище.

Заглянула в овраг. Пусто. Только примятая трава и брошенный детский башмак — один, маленький, с дырявым носком.

Отец, мать, Сашка — ушли.

Она поняла это не сразу.

Сначала не поверила. Побежала к дороге — той самой, что вела на восток.

Следы. Много следов — босых, обутых, кровавых. Они уходили вдаль, к лесу, к спасительной темноте.

— Мама! — закричала она. — Мама-а-а!

Голос утонул в пустоте.

Она вернулась в деревню.

Прошла по улице, мимо тел, мимо телеги с детьми, мимо Зорьки с распоротым брюхом. Никого. Ни одного живого. Только она.

Одна.

Среди убитых.

Она села на землю, прямо посреди улицы, на чёрный, ещё тёплый пепел. Обхватила колени руками.

Пистолет тяжело давил на поясницу.

Волосы её были спутаны, лицо в саже, платье разорвано.

Ноги — чёрные, в запёкшейся крови, с торчащими занозами. Она сидела и смотрела на закат.

Багровый, кровавый закат, который не предвещал ничего, кроме новой темноты.

Где-то за лесом снова заурчали моторы. Самолёты. Опять.

Тамара не пошевелилась.

— Ну и пусть, — сказала она вслух. Голос был чужой, хриплый, не её. — Пусть.

Но внутри, глубоко-глубоко, под чёрной дырой, под болью, под тошнотой и ужасом, что-то ещё теплилось.

Маленькое, слабое, как лучина в безветренную ночь. Жизнь. Та самая, которая заставляла её дышать, сидеть, смотреть на закат.

Она встала.

Пошла к дороге.

Туда, где ушли мать, отец, Сашка.

Она не знала, догонит ли. Не знала, живы ли они. Не знала, есть ли там, впереди, хоть что-то, кроме смерти.

Но она пошла.

Потому что пистолет был тяжёлый. Потому что ноги болели. Потому что донник всё ещё пах где-то далеко, и этот запах был единственным, что осталось от прежней жизни.

Она шла по пыльной дороге одна. Одна в целом мире, который сошёл с ума.

И тени тянулись за ней — длинные, чёрные, как руки тех, кого она оставила позади.

******

Она ушла с дороги почти сразу.

Шагов через двести — не больше. Пыльный тракт, по которому ещё час назад ушли люди, вдруг показался ей слишком открытым, слишком светлым, слишком опасным.

Немцы могли вернуться в любую минуту.

Или прислать мотоциклы. Или самолёты. Она уже знала — они возвращаются. Всегда возвращаются.

Тамара свернула в поле.

То самое, которое ещё вчера было золотым. Теперь оно лежало перед ней чёрное, дымящееся, усеянное воронками.

Стерня колола босые ступни, но боль уже стала привычной — такой же, как дыхание, как биение сердца. Она шла, не разбирая дороги, просто прочь от деревни, прочь от пепелища, прочь от телеги с детьми.

Лес встретил её тишиной.

Нехорошей тишиной.

Не той, что бывает в чаще в летний полдень, когда птицы поют, а ветер играет в листве. Здесь было тихо по-другому. Мёртво.

Даже комары не звенели. Даже мышь не шуршала в сухой траве. Лес затаился — притих, сжался, будто тоже боялся.

Тамара вошла под обгоревшие сосны. Здесь, на опушке, огонь прошёлся нещадно — деревья стояли чёрные, без коры, с обломанными сучьями, похожими на руки калек.

Дальше, в глубине, лес был ещё жив — сосны сменились берёзами и ольхой, и здесь пожар пощадил зелень

. Но тишина оставалась той же.

Она шла, стараясь не наступать на сухие ветки.

Каждый хруст казался ей выстрелом. Она замирала, прислушивалась — и снова шла. Пистолет тяжелел на поясе с каждым шагом

. Она то и дело трогала его — проверить, не выпал ли.

Не выпал. Лежал плотно, холодный, как кусок льда.

Солнце клонилось к закату, и в лесу быстро темнело. Тени сгущались между стволами, превращаясь в чёрные фигуры.

Тамара вздрагивала от каждого движения — от качающейся ветки, от пролетевшей птицы, от собственной тени, которая ползла за ней по земле.

Она шла до тех пор, пока ноги не перестали слушаться.

Это случилось у старого дуба — единственного огромного дерева, которое возвышалось над мелколесьем, как часовой.

Под ним земля была сухой, устланной прошлогодними листьями.

Тамара опустилась на колени, потом села, потом легла на бок, свернувшись калачиком.

Пистолет больно вдавился в бок, но она не стала его перекладывать. Пусть будет так.

Так ближе.

Только сейчас, лёжа на холодной земле, прижавшись щекой к мху, она поняла, как сильно устала. Тело гудело — каждая мышца, каждая косточка, каждый порез

. Ноги пульсировали болью, и она чувствовала, как под пальцами набухают волдыри и ссадины.

Руки тряслись — мелко, противно, не переставая.

Она закрыла глаза.

И сразу увидела Витю.

Его лицо — бледное, с закрытыми глазами, с чёрным шрамом под левой бровью. Руки, сложенные на груди. Иконку на пальцах.

Тамара открыла глаза. Села. Прижала ладони к лицу.

Плакать хотелось так, как никогда в жизни.

Не просто плакать — выть, кричать, раздирать себе лицо ногтями, биться головой о ствол дуба, кататься по земле и орать в голос, пока лёгкие не лопнут

. Ком подступил к горлу — огромный, колючий, невыносимый. Глаза защипало. Слёзы навернулись — первые за этот день.

Она открыла рот, чтобы закричать.

И вдруг услышала.

Голоса. Немецкие. Совсем близко.

Они шли со стороны дороги — хрустели ветками, переговаривались низкими, гортанными голосами. Тамара не понимала слов, но слышала интонации — спокойные, деловитые, будто они обсуждали, где поужинать

. Ржали. Смеялись. Кто-то щёлкнул зажигалкой — раз, другой.

Тамара замерла.

Слёзы высохли в одно мгновение. Ком в горле превратился в ледяной шар.

Она зажала рот обеими руками — крепко-накрепко, так, что побелели пальцы, так, что ногти впились в щёки.

Дышать стала через нос — мелкими, бесшумными глотками.

Голоса приближались.

Они были уже за кустами.

Тамара видела между стволов тени — длинные, изломанные, с касками на головах. Три тени. Может, четыре. Они шли цепочкой, курили на ходу, и красные огоньки сигарет мелькали в сумерках, как глаза хищников.

Тамара вжалась в землю.

Каждым сантиметром тела она чувствовала кору дуба за спиной, каждый лист под собой, каждую неровность.

Она старалась стать маленькой, незаметной, слиться с землёй, с мхом, с прошлогодней листвой. Пистолет давил в бок.

Она боялась даже пошевелиться — вдруг железо блеснёт? Вдруг щёлкнет?

Голоса остановились в десяти метрах.

Один из немцев что-то сказал — резко, вопросительно. Второй ответил, засмеялся. Потом третий — коротко, как выстрел. И все замолчали.

Тамара не дышала.

Совсем. Лёгкие горели огнём, в груди что-то сдавило, перед глазами поплыли чёрные круги.

Но она не дышала. Потому что если вдохнуть — они услышат. Если кашлянуть — они увидят. Если пошевелиться — они убьют.

Секунда. Другая. Третья.

Кто-то плюнул. Скрипнул сапогом по песку. И голоса стали удаляться — сначала медленно, потом быстрее. Хруст веток затихал, таял, растворялся в вечернем воздухе.

Тамара выдохнула.

Тихо. Сквозь зубы. Воздух вышел со свистом — она не могла его сдержать. Лёгкие захлебнулись кислородом, и её забил кашель — сухой, беззвучный, рвущий горло. Она зажимала рот всё так же крепко, и кашель бился в ладони, как птица в клетку.

Слёзы хлынули снова

. Теперь она не могла их остановить. Они текли по щекам, по пальцам, падали на мох — беззвучно, тяжело. Она плакала, зажимая себе рот, плакала всем телом, вздрагивая, содрогаясь, но не издавая ни звука.

Она плакала по Вите.

По дому. По Зорьке. По Лёньке с его удочкой. По телеге, полной детей. По матери, которая ушла, не дождавшись. По себе — семнадцатилетней, босой, одной в лесу, с пистолетом за поясом и с чёрной дырой в груди.

Она плакала долго. Может, час. Может, всю ночь. Время потеряло смысл.

Когда слёзы кончились, наступила пустота.

Тихая, серая, какая бывает после сильной боли — когда уже не больно, потому что болеть нечем.

Тамара лежала под дубом и смотрела в небо. Сквозь крону были видны звёзды — первые, робкие, ещё не успевшие разгореться. Чистые. Спокойные. Такие же, как вчера.

«Как вчера», — подумала она. Вчера. Слово, которое потеряло смысл.

Она приподнялась на локтях, огляделась. Лес стоял чёрный, глухой. Ни огонька. Ни звука.

Только где-то далеко, за много вёрст, глухо ухали взрывы — или уже не взрывы, а просто земля стонала, не в силах унять боль.

Тамара вытащила пистолет. Посмотрела на него. В темноте он казался ещё чернее, ещё тяжелее. Она повертела его в руках, погладила холодный ствол.

Потом сунула обратно.

Вставать не хотелось.

Совсем. Хотелось лечь на мох, закрыть глаза и не просыпаться.

Но где-то глубоко, под пустотой, под усталостью, под болью, билась маленькая, упрямая мысль: «Надо идти.

Они ушли на восток. Мать, отец, Сашка — туда. Надо догнать».

Она поднялась.

Ноги затекли, и она чуть не упала, ухватившись за ствол дуба. Постояла, привыкая к боли.

Потом сделала шаг. Второй. Третий.

Лес молчал. Но теперь её собственная тишина была страшнее лесной.

Она боялась дышать, боялась кашлянуть, боялась, что слёзы вернутся снова и тогда она не сможет их удержать.

Она шла на восток.

Без дороги. Без тропы. Просто держалась направления — по солнцу, которое уже село, по звёздам, которые знала с детства. Вон Большая Медведица. Вон Полярная звезда. Отец учил: если заблудишься в лесу, иди на север, выйдешь к железной дороге. Но ей не на север. Ей на восток. Туда, где люди. Где свои.

Через час лес поредел. Начались вырубки, заросшие молодым осинником.

Тамара шла, раздвигая ветки руками. Ветки хлестали по лицу, по плечам, по разбитым ногам.

Она не останавливалась.

Впереди, за осинником, послышался шум. Тяжёлый, утробный — мотор. Не самолётный. Наземный. Танк? Грузовик?

Тамара пригнулась, метнулась в кусты. Упала в крапиву — обожгло голые ноги, руки, лицо. Не вскрикнула. Замерла.

Из-за поворота, метрах в пятидесяти, выползли два мотоцикла с колясками. Немецкие. Серые, с крестами на боках. В колясках сидели солдаты с автоматами на груди — такие же, как те, утром. Такие же серые, одинаковые, страшные.

Мотоциклы прошли медленно, урча моторами.

Фары шарили по кустам, выхватывая из темноты стволы деревьев, кусты папоротника, клочья тумана.

Тамара вжалась в землю.

Крапива жгла, но она не смела пошевелиться. Один луч прошёл в сантиметре от её головы — она видела, как трава засветилась белым

. Замерла. Не дышала.

Мотоциклы проехали. Фары скрылись за поворотом. Моторы затихли вдали.

Тамара лежала в крапиве и мелко тряслась. Зубы стучали.

Она зажимала рот рукой — снова, опять, как научилась за эти часы.

Она не знала, сколько пролежала. Может, минуту. Может, полчаса. Когда поднялась, руки были в волдырях от крапивы, лицо горело, ноги пульсировали болью.

Но она пошла.

Дальше. На восток.

Лес кончился неожиданно.

Просто раздвинулись последние деревья, и перед ней открылось поле. Не то, чёрное, выжженное, а другое — луг, с травой, с цветами.

В темноте она не различала цветов, но чувствовала запах. Сладкий, густой, душный.

Донник.

Она стояла на краю луга и смотрела на бескрайнее, усыпанное звёздами небо. Ветер дул с востока — тёплый, мягкий, живой.

Он приносил с собой запах травы, земли и чего-то ещё — далёкого, неясного, но живого.

Тамара опустилась на траву. Села, обхватив колени. Пистолет тяжело давил на поясницу, но она не трогала его.

Она смотрела на звёзды и думала: «Где вы? Где вы все? Мама, тять, Сашка... Вы живы?»

Ответа не было.

Она заплакала снова.

Теперь — не боясь, не зажимая рта. Потому что вокруг никого не было. Только звёзды, только донник, только ветер с востока.

Она плакала в голос. Негромко, но в голос. Голос её — хриплый, чужой — разрывал тишину летней ночи.

— Ма-ма, — позвала она. — Ма-а-ма.

И эхо не ответило.

Она плакала долго. Потом слёзы кончились.

Потом кончилось и всё остальное. Осталась только усталость — такая глубокая, что можно было лечь и умереть.

Но она не легла.

Она встала.

И пошла дальше.

Туда, где ушли люди.

Туда, где, может быть, её ждали.

Туда, где, может быть, была жизнь.

А сзади оставался лес, в котором немцы. Сзади оставалась деревня, полная мёртвых. Сзади оставался Витя, с иконкой на груди.

Впереди была темнота.

Но в этой темноте горели звёзды.

****

Она брела лесом уже вторые сутки. Или третьи. Время спуталось, растеклось, потеряло счёт.

Тамара перестала замечать день и ночь — они слились в одно долгое, серое, тягучее месиво, в котором были только боль, страх и запах гари.

Пистолет всё время был с ней

. Она чувствовала его тяжесть на поясе — холодный, плотный, чужой. Несколько раз за эти часы она трогала рукоятку, проверяла — не выпал ли.

Не выпал. Лежал, прижатый к телу тряпицей, которую она затянула потуже.

Остановилась она у ручья. Маленького, лесного, едва слышно журчащего между камнями.

Вода была холодная, чистая — Тамара припала к ней лицом, пила жадно, захлёбываясь, пока не заныло в животе.

Потом села на берегу, вытянула израненные ноги и впервые за долгое время достала пистолет.

Она держала его в руках, вертела, рассматривала.

Воронёная сталь, деревянная рукоятка, предохранитель — маленький рычажок, который Витя показывал ей тогда, в поле, смеясь над её неумелыми пальцами.

Это было месяц назад. Или год. Или целая жизнь.

Они лежали во ржи — высоко, густо, так, что с дороги не видно. Витя вытащил пистолет из кобуры — привычным, отточенным движением — и положил на ладонь Тамаре.

— Тяжёлый, — сказала она.

— Он должен быть тяжёлым, — усмехнулся Витя. — Иначе несерьёзно.

Он показывал, как держать, как снимать с предохранителя, как целиться.

Его пальцы — твёрдые, загрубевшие — ложились поверх её, направляли, поправляли. Тамаре было неловко, смешно, немного страшно.

Зачем ей пистолет? Она девушка, она хлеб растит, коров доит.

Какое ей дело до оружия?

— На всякий случай, — сказал Витя. — Вдруг пригодится.

— Какой случай? — засмеялась она. — Здесь граница.

Здесь вы.

Вы нас защитите.

Витя тогда не ответил. Только посмотрел куда-то вдаль, за поле, за лес, туда, где темнела чужая сторона. И лицо его стало серьёзным, почти взрослым — не на девятнадцать лет, а на все сорок.

— Защитим, — сказал он наконец. Но в голосе не было уверенности.

Теперь Тамара сидела у ручья, сжимая в руках его пистолет, и вспоминала каждое движение, каждое слово.

Как снимать с предохранителя. Как досылать патрон в патронник

. Как целиться — не в голову, в корпус.

Как не бояться отдачи.

Она передёрнула затвор.

Щёлкнуло громко, резко — она вздрогнула, но не выпустила оружие. Патрон вошёл в патронник.

Теперь пистолет был готов. Она — пока нет. Но другого выбора не оставалось.

Она сунула пистолет обратно за пояс, поднялась и пошла дальше.

Лес был чёрный.

Не тот, у границы, выжженный дотла, а другой — глухой, дремучий, где солнце не пробивалось сквозь кроны даже в полдень.

Сосны стояли стеной, и под ногами хлюпал мох, перемешанный с гнилыми листьями.

Воздух здесь был сырой, тяжёлый, пахло грибами и прелью.

Ноги болели.

Каждый шаг отзывался острой, режущей болью. Подошвы превратились в сплошную рану — она не помнила, где и когда поранилась, но сейчас ступала с осторожностью, стараясь находить мягкие места.

Мох спасал, но не всегда. Ветки, сучья, острые камни — всё это впивалось в тело, и она шла, стиснув зубы, иногда постанывая от боли, но не останавливаясь.

Она шла на восток. Ориентировалась по солнцу — когда оно было видно, по мху на деревьях — как учил отец, по чутью — которое подсказывало: туда, только туда, не сворачивай.

К полудню лес начал редеть.

Тамара вышла на дорогу — не проселок, а настоящий тракт, широкий, разбитый колёсами. И замерла.

Дорога была мертва.

Она вся была усеяна следами — глубокими колеями от грузовиков, широкими полосами от гусениц. Танки прошли здесь недавно — земля ещё не успела просохнуть, и в колеях стояла ржавая, маслянистая вода.

Вперемешку с глиной валялись вещи — чьи-то узлы, разорванные, растоптанные, вывернутые наизнанку.

Видно, кто-то шарил в них, искал что-то ценное, а остальное бросил.

Тамара увидела детскую рубашку — белую, в синий цветочек, такую же, какую мать шила Сашке на вырост. Рубашка лежала в грязи, и по ней прошлись сапоги.

Рядом — раздавленный медвежонок, плюшевый, с оторванной лапой.

Чей-то маленький, самый родной, выпал из рук и остался здесь, в пыли, никому не нужный.

Дальше по обочине — тела.

Их было много. Они лежали вперемешку — старики, женщины, дети.

Кто-то — лицом вниз, кто-то — раскинув руки, кто-то — скорчившись в последней, беспомощной позе.

Над ними гудели мухи — чёрные, жирные, наглые.

Они уже принялись за своё.

Тамара шла по дороге, стараясь не смотреть. Но глаза сами находили — самое страшное.

На обочине, у придорожного столба, сидела молодая женщина. Прислонившись спиной к дереву, раскинув ноги, запрокинув голову. На вид — лет двадцать пять, не больше.

Тёмные волосы, красивое лицо. Глаза открыты — огромные, карие, полные такого страха, что у Тамары подкосились колени.

Этот страх застыл в них навсегда — широкие зрачки, приоткрытый рот, замерший крик на губах.

Пуля вошла в лоб.

Маленькая, аккуратная дырочка, из которой натекла тонкая струйка крови — на бровь, на щёку, на шею. Выстрел в упор.

Она не успела даже испугаться — просто сидела и смотрела, как к ней подходят.

Или бежала, и её догнали.

Тамара не знала.

Рядом, уткнувшись лицом в колени матери, лежал ребёнок.

Мальчик. Года три, не больше.

Русые волосёнки, рубашонка в клетку, босые ножки.

Он тоже был убит — одной пулей, насквозь, через спину.

Вместе с матерью.

Одной очередью. Он так и замер, прижавшись к ней, ища защиты, которой уже не было.

Тамара смотрела на них, и мир поплыл перед глазами.

Её вырвало — прямо на дорогу, сухой, жёлтой желчью, потому что в желудке давно ничего не было.

Она согнулась пополам, хватаясь за придорожный куст, и её выворачивало до тех пор, пока не пошли одни судороги.

Потом она села на землю, вытерла рот тыльной стороной ладони и заплакала.

Слёзы текли сами — по щекам, по шее, капали на платье. Она не вытирала их.

Не было сил.

— Где вы? — прошептала она. — Мама, тять, Сашка... Где вы?

Тишина. Только мухи гудели.

Она заставила себя встать.

Пошла дальше, обходя тела, стараясь не наступать на вещи. Каждый шаг давался с трудом — ноги не слушались, голова кружилась, перед глазами плыли чёрные точки.

Но она шла.

Потому что надо.

Потому что где-то там, впереди, могли быть они.

Дорога вывела к опушке леса.

За деревьями уже виднелось поле — широкое, открытое, с редкими кустами.

Тамара остановилась, прислушиваясь.

И услышала их.

Голоса. Немецкие.

Много голосов.

Они доносились откуда-то справа, из-за поворота — громкие, лающие, гортанные.

Смеялись

. Кто-то что-то кричал — резко, командирским тоном.

Потом запели. Пьяные, сиплые голоса тянули чужую, непонятную песню, и в ней не было ничего человеческого — только звериная, первобытная радость от того, что они здесь хозяева.

Тамара замерла.

Метнулась в кусты, пригнулась, затаилась.

Сквозь ветки она увидела их. Шестеро.

Сидели у костра прямо на дороге, на разбросанных узлах — на чужих вещах, на чужих одеялах.

Бутылки ходили по кругу.

Кто-то уже валялся на земле, пьяный в стельку, кто-то сидел, расстегнув ворот, и курил

. Автоматы валялись рядом — они не боялись.

Здесь, в глубоком тылу, им некого было бояться.

Тамара попятилась.

Осторожно, стараясь не шуметь, она отползла вглубь леса, обогнула поляну по дуге, вышла к другой опушке.

И тут — хруст.

Ветка под ногой.

Сухая, старая, она сломалась с отвратительным, громким треском, разнесшимся по лесу, как выстрел.

Тамара замерла. Сердце остановилось. Потом забилось где-то в горле — бешено, гулко, выскакивая из груди.

С поляны донёсся окрик.

Потом смех. Потом топот — тяжёлый, нетрезвый, но быстрый.

— Ахтунг! Ахтунг! Ха-ха-ха!

Двое.

Они бежали прямо на неё, ломая кусты, не таясь.

Смеялись. Им было весело. Охота. Зверь в лесу.

Маленький, беззащитный зверь, которого можно поймать, как забаву.

Тамара побежала.

Ноги резало, кололо, жгло.

Она бежала, не разбирая дороги, уворачиваясь от деревьев, цепляясь платьем за сучья.

Сзади — топот, хриплое дыхание, смех. Совсем близко.

Рядом.

— Шнеллер! Шнеллер! Дёр Мэдхен!

Девчонка. Она поняла это слово. Они знали, что она девчонка

. Им было ещё веселее.

Лес кончился внезапно.

Опушка — поле за ней, открытое, пустое, без укрытий.

Тамара выскочила на свет и сразу поняла: не успеть.

Не добежать. Они настигнут через десять метров.

Она резко развернулась.

Рука сама рванула пистолет с пояса.

Немцы вывалились из леса — двое. Молодые.

Один рыжий, с плоским, рябым лицом, с расстёгнутым воротом. Второй — чернявый, коренастый, с бычьей шеей.

У обоих автоматы на груди, но они не доставали их. Зачем?

Девчонка. Безоружная. Босая. Никуда не денется.

Они шли на неё, не спеша, растянувшись в цепочку

. Рыжий что-то крикнул — гортанное, непонятное, и засмеялся.

Чернявый подхватил. Глаза у них были мутные — пьяные, наглые, невидящие.

Рыжий вытащил нож.

Маленький, складной, поигрывал им в руке, перебрасывал из ладони в ладонь.

— Комм, комм, кляйне, — сказал он, ухмыляясь.

— Иг шпиле мит дир.

Тамара стояла, вжавшись спиной в сосну на опушке.

Пистолет она держала обеими руками.

Руки тряслись — мелко, противно. Весь пистолет ходил ходуном.

Витя, Витя, помоги, — прошептала она.

— Витя, научи.

Она вспомнила его пальцы на своих. «Целься в корпус. Не бойся отдачи. Жми плавно, не дёргай».

Немцы подходили. Пять метров. Три. Два.

Рыжий протянул руку, чтобы схватить её за волосы.

Тамара нажала спусковой крючок.

Выстрел ударил по ушам — громкий, резкий, неестественный в этой лесной тишине.

Пистолет дёрнулся в руках, больно отдав в ладони, в запястья, в плечи. Рыжий остановился.

Посмотрел на свою грудь — там, на гимнастёрке, расплывалось красное пятно.

Большое. Быстрое.

Он открыл рот, хотел что-то сказать — и упал на колени, потом лицом в траву.

Чернявый заорал.

Полез за автоматом — пальцы не слушались, никак не могли расстегнуть клапан кобуры.

Тамара не думала.

Она стреляла снова. И снова. И снова.

Три выстрела.

Первый попал в плечо — чернявый крутанулся, второй — в живот, он согнулся, третий — в голову, когда он уже падал.

Он упал рядом с рыжим.

Дёрнулся несколько раз — и затих.

Тамара стояла с пистолетом в руках, опустив ствол к земле.

Её трясло.

Трясло всё тело — крупно, неудержимо, как в лихорадке.

Зубы стучали.

Дышать было нечем.

Она смотрела на два тела у своих ног. Два немецких солдата. Один рыжий, с открытыми глазами, удивлёнными.

Второй — чернявый, лицом вниз, в луже крови, которая быстро растекалась по траве.

— Получили, — прошептала она. — Получили, гады.

Голос был чужой, хриплый, не её.

Она шагнула к рыжему. Пнула его ногой — босой, раненой, но не почувствовала боли.

Он не шевелился.

— За Витьку, — сказала она. — За Лёньку. За тётку Нюру. За детей в телеге. За ту женщину с мальчиком. За всех.

Она смотрела на них и чувствовала внутри не страх, не раскаяние, не дрожь.

Она чувствовала холодную, твёрдую, как железо, ненависть.

— Суки, — сказала она громко. — Твари. Сдохните.

Она плюнула на землю рядом с рыжим.

— Горите в аду.

Она ещё раз посмотрела на них, потом перевела взгляд на пистолет. Дымок тонкой струйкой поднимался из ствола.

Она передёрнула затвор — гильзы веером посыпались на траву. Дослала новый патрон.

Потом нагнулась, вытерла пистолет о гимнастёрку мёртвого рыжего — машинально, не думая — и сунула за пояс.

Она пошла прочь.

Не побежала — пошла.

Медленно, тяжело, волоча ноги. Тело саднило, ноги горели, в ушах звенело. Запах пороховой гари смешался с запахом крови и леса.

Она знала: их будут искать. Товарищи хватятся, пойдут по следу. У неё мало времени.

Но она не могла бежать.

Силы кончились — те, последние, что держали её на ногах.

Она шла, хватаясь за стволы деревьев, спотыкаясь о корни, падая, поднимаясь и снова идя.

В голове билась одна мысль: «Я убила. Я убила людей. Я убила».

И другая, следом: «Они не люди. Они звери. Они убили Витю. Они убили всех».

Лес сгущался. Солнце клонилось к закату, и тени становились длиннее, чернее, страшнее.

Тамара шла.

Она не знала, куда. Просто на восток. Просто от тех двух тел, которые остались лежать на опушке.

Где-то сзади, за много вёрст, послышались крики. Немецкие. Громкие, лающие, злые. Нашли. Или не нашли — пока не нашли.

Но будут искать. Теперь будут искать её, убийцу двух солдат.

Тамара прибавила шагу.

Пистолет тяжелел на поясе

. Пальцы до сих пор дрожали — она сжимала их в кулаки, чтобы унять дрожь, но не получалось.

В лесу темнело. Где-то ухнула сова. Где-то вдалеке снова залаяли голоса — ближе, чем хотелось бы.

Тамара свернула в чащу, пригнулась, затаилась в папоротниках. Зажала рот рукой — снова, как научилась там, у дуба. Дышала через нос — мелкими, бесшумными глотками.

Сердце колотилось где-то в горле. Пистолет упирался в живот.

Она лежала в папоротниках и ждала.

Лес молчал. Только где-то далеко перекликались голоса — злые, резкие, приближающиеся.

«Они найдут меня, — подумала Тамара. — Или не найдут.

Но я не сдамся.

Не сдамся».

Она сжала рукоятку пистолета. В пальцах ещё жила память о выстрелах — тяжелая, горячая, нестираемая.

И тихо, одними губами, сказала:

— Витя, ты там? Помоги мне. Пожалуйста, помоги.

Лес молчал.

Но где-то далеко-далеко, может быть, на небе, может быть, в её собственном сердце, что-то шевельнулось. Тёплое. Живое. Неумирающее.

Она ждала.

И голоса отдалялись.

. Продолжение следует.

Глава 3