Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Сороковой день (рассказ)

Дед вставал в шесть. Всю жизнь, каждый день, включая выходные и отпуска. В шесть ноль-ноль, без будильника, зимой и летом. Бабушка говорила, что он и в молодости так вставал, и в старости, и даже когда болел гриппом с температурой тридцать девять. Шесть утра — и дед на кухне.
У него был ритуал. Сначала — чайник. Старый, эмалированный, белый с маками, литра на полтора. Дед наливал воду из-под

Дед вставал в шесть. Всю жизнь, каждый день, включая выходные и отпуска. В шесть ноль-ноль, без будильника, зимой и летом. Бабушка говорила, что он и в молодости так вставал, и в старости, и даже когда болел гриппом с температурой тридцать девять. Шесть утра — и дед на кухне.

У него был ритуал. Сначала — чайник. Старый, эмалированный, белый с маками, литра на полтора. Дед наливал воду из-под крана, ставил на газ, ждал. Пока чайник грелся — доставал чашку. Чашка у деда была одна и та же, лет двадцать. Коричневая, глиняная, тяжёлая, с толстыми стенками. Он купил её в Суздале, куда они с бабушкой ездили в две тысячи третьем на экскурсию. Бабушка купила магнитик, дед — чашку. Магнитик давно потерялся, а чашка осталась.

Чай он пил с двумя ложками сахара. Не с одной, не с полутора. С двумя. Ложка — алюминиевая, тонкая, гнутая, из старого набора. Дед размешивал долго, звякая по стенкам. Бабушка из спальни кричала: «Коля, тише звени!» Дед не отвечал. Звякал дальше.

Потом садился. Место у деда было одно — слева от бабушки, у окна. Сорок семь лет, с тех пор как они въехали в эту квартиру в семьдесят восьмом. Стул — обычный, деревянный, с мягким сиденьем, обтянутым зелёным дерматином. Дерматин треснул, бабушка подшивала, трескался снова. Дед говорил: «Не трогай, мне удобно». И садился — чуть боком, левым плечом к стене, правая рука на столе. Пил чай и смотрел в окно. Там — двор, тополь, парковка, мусорные баки. Не пейзаж. Но дед смотрел, как будто там что-то важное.

Я в детстве спрашивала: «Дед, чего ты смотришь?» Он отвечал: «Думаю». Про что думал — не говорил. Может, ни про что. Может, просто сидел и был.

* * *

Дед умер в январе. Восемьдесят три года. Не от болезни — от изношенности, как сказал врач. Сердце, которое работало восемьдесят три с шести утра без выходных, просто остановилось. Ночью, во сне. Бабушка утром вышла на кухню, увидела, что чайник не стоит на плите, и поняла сразу. Вернулась в спальню. Дед лежал на спине, руки вдоль тела, одеяло ровное. Как будто не шевельнулся.

Бабушке восемьдесят один. Маленькая, крепкая, с короткой стрижкой, которую она делает в одной и той же парикмахерской на первом этаже раз в месяц. Она из тех женщин, которые не плачут на людях. На похоронах стояла прямо, держала мамину руку и ни разу не всхлипнула. Дома — не знаю. Может, и плакала. Я не слышала.

Но она считала дни.

С первого дня после похорон. я приезжала к ней через день — помогать, готовить, сидеть рядом. Захожу утром, а бабушка стоит у плиты и говорит: «Седьмой день». Или: «Двенадцатый». Или: «Двадцатый». Как обратный отсчёт.

Я спросила:

— Баб, зачем считаешь?

— Душа уходит на сороковой день. До этого — рядом. Сидит в доме, ходит по комнатам. Не видишь — а она тут. На сороковой — уходит. Насовсем.

Она сказала это спокойно, как расписание автобуса. Просто как факт.

* * *

На девятый день — поминки. Собрались у бабушки: мама, тётя Люда, дядя Серёжа, соседка Клавдия Ильинична, дедов товарищ Борис Матвеич, ещё несколько человек. Стол как положено: кутья, блины, холодец, винегрет. Рюмка водки, накрытая куском хлеба. Свечка в блюдце.

Бабушка сидела во главе и говорила негромко:

— Он тут. Сидит на своём месте. Не видите — а он тут.

Дедово место — стул у окна, слева от бабушки. Стоял как всегда, вплотную к столу. Чашка коричневая — на столе, с чаем, с двумя ложками сахара. Никто на стул не садился. Борис Матвеич машинально потянулся — бабушка посмотрела на него, и он отдёрнул руку, как от горячего.

После поминок разъехались. Я осталась — помыть посуду, убрать. Бабушка ушла к себе, легла. Я мыла тарелки, протирала стол. Подошла к дедову месту, хотела задвинуть стул поплотнее.

Стул был отодвинут.

Не сильно. Сантиметров на двадцать. Назад, от стола. Как будто кто-то сидел и встал. Я точно помню — после поминок стул стоял ровно, вплотную. Я сама его поправляла. Никто не подходил, никто не садился.

Задвинула обратно. Вымыла пол. Легла на диване в маминой комнате.

Утром встала, вышла на кухню. Стул отодвинут. Те же двадцать сантиметров. Тот же угол.

* * *

Каждый день. Сорок дней. Каждое утро я приходила на кухню — стул отодвинут. Задвигала — к утру снова отодвинут. Перестала задвигать — стоял так, отъехавший, с ровным зазором между сиденьем и краем стола.

Бабушка не удивлялась. Она вообще не обсуждала это, как не обсуждают, что утром светает, а вечером темнеет. Само собой.

— Он завтракает, — говорила она. — Встаёт в шесть, садится, пьёт чай. Как всегда.

Каждое утро бабушка наливала дедову чашку. Кипяток, заварка из чайничка, две ложки сахара, алюминиевой гнутой ложкой. Ставила на стол, на дедово место. К обеду чай оставался нетронутым. Бабушка выливала, споласкивала чашку, ставила на полку. Утром — снова.

Я говорила:

— Баб, чай же остывает. Никто не пьёт.

— Остывает. Так и положено.

Она не спорила. Не объясняла. Делала. Как делала сорок семь лет — только теперь без ответного звяканья ложки.

* * *

На тридцать девятый день — предпоследний — я осталась у бабушки ночевать. Не могла уснуть, лежала на диване, слушала тишину. Тишина в бабушкиной квартире особенная: часы тикают, холодильник гудит, трубы в стене щёлкают. Звуки, которые знаешь с детства.

Около пяти утра встала. Не по будильнику — просто проснулась. Вышла на кухню.

Стул отодвинут. Как обычно. Двадцать сантиметров.

А на столе, рядом с чашкой, — мокрое пятно. Маленькое, круглое, ровное. Как от донышка чашки, которую подняли и поставили обратно. Чашка стояла чуть левее, чем я её ставила вечером. И на донышке — мокрое. Я потрогала. Тёплое.

Чашку я ставила вечером. Сухую. Стол — протёрт, сух. Ночью никто не вставал, я лежала в соседней комнате с открытой дверью, слышала бы.

Кто-то поднял чашку. Ночью. В пустой кухне. И поставил обратно.

Я стояла босая на холодном линолеуме, трогала мокрое пятно, и чайник на плите щёлкнул — газ, синий огонёк. Я не включала газ. Чайник нагревался.

Я выключила конфорку, села на табуретку. Руки дрожали, но не от страха. Просто — шесть утра, холодная кухня, дед, который пьёт чай.

Бабушка вышла через полчаса. Увидела выключенный газ, посмотрела на меня.

— Ты зачем встала? Он же не любит, когда смотрят.

Сказала это буднично, как «не стой у него над душой, когда он ест». Как при жизни.

* * *

На сороковой день бабушка встала рано. Я осталась ночевать. Слышала, как она прошла по коридору — тапки шаркают по полу. Дверь на кухню. Тишина.

Я вышла следом.

Бабушка стояла посреди кухни и смотрела на стул. Стул стоял ровно. Вплотную к столу. Впервые за сорок дней не отодвинут.

— Ушёл, — сказала бабушка. — Всё. Допил чай и ушёл.

Она не плакала. Постояла, потрогала спинку стула, провела ладонью по дерматину. Потом открыла шкафчик, достала заварку, поставила чайник. Достала коричневую чашку, суздальскую, тяжёлую. Налила кипятка, заварки, положила две ложки сахара. Поставила на стол, на дедово место.

— Баб, ты же сказала ушёл.

— Ушёл.

— Тогда зачем чай?

Она поставила чашку, поправила ложку рядом. Посмотрела на меня.

— А вдруг зайдёт.

Читайте также другие мои рассказы: