Расскажу я эту историю один раз. Расскажу, потому что держать в себе больше не могу, а жене пересказывать не хочу — она и так после того случая на меня смотрит как на тяжелобольного. Расскажу, как было, ничего не приукрашивая. А вы уж сами решайте — верить или нет.
Зовут меня Сергей, мне тридцать семь лет. Живу в Енисейске, Красноярский край. Охочусь с четырнадцати — отец приучил, а его приучил дед, а деда — прадед, который ещё до войны промышлял соболя по притокам Кеми. Охота у нас в крови. Я тайгу знаю, как свою квартиру: на ощупь, по запаху, по звуку. Двадцать три года хожу — и ничего подобного со мной не случалось. Ни разу.
Дело было в декабре. Я ходил по своему обычному маршруту — путик километров на двадцать пять, вверх по Большой Кети, в сторону Симоновского кряжа. Места глухие, но мне привычные: кедрач, ельник, буреломы, ручьи. Снегу к тому времени навалило прилично — по колено, местами по пояс. Мороз с утра стоял градусов двадцать пять, к обеду чуть отпустило. Небо серое, плотное, как ватное одеяло.
Вышел я затемно, часов в семь. С собой — ружьё, топор, нож, термос, НЗ в рюкзаке: тушёнка, сухари, спички, фляжка. Всё как всегда. Собаку не взял — Байкал у меня захромал накануне, лапу подвернул. Маша говорила: не ходи один. Я отмахнулся. Двадцать три года хожу, чего мне бояться.
Первую половину дня всё шло нормально. Проверил капканы, два снял — добыча была. Подвесил, пометил. К обеду повернул обратно. И вот тут началось.
Я шёл по своим же следам — утренним, свежим, отчётливым в рыхлом снегу. Шёл спокойно, не торопился. И через час понял, что иду не туда.
Нет, следы были мои. Точно мои — рисунок подошвы, длина шага, характерный чиркающий след от левого бахила, который я подвязываю чуть иначе. Всё совпадало. Но местность — не совпадала. Я шёл по собственным следам, и они вели меня туда, где я никогда не был.
Кедры стояли другие. Ельник загустел. Ручей, который я переходил утром, — пропал, будто его и не было. Я остановился, огляделся. Компас показывал запад — а мне нужен был юго-восток, к реке. Я повернул по компасу. Прошёл километр. Два. Три.
Вышел к тому же месту.
Я узнал его по сломанной берёзе — характерный такой излом, рогатиной, с клочком бересты, висящим как тряпка. Я стоял здесь пятнадцать минут назад. Компас не врал. Ноги не врали.
Первый раз за двадцать три года мне стало не по себе.
Есть такое выражение у охотников — «леший водит». Кружит, морочит, глаза отводит. Старики в Енисейске до сих пор говорят: если заплутал в знакомом лесу — значит, хозяин балуется. Переобуйся, выверни шапку наизнанку, оставь на пне хлеба. Я в эту чепуху никогда не верил. Я — человек практический. Компас, карта, опыт, голова на плечах. Какой, к дьяволу, леший.
Но я кружил. Третий, четвёртый, пятый раз выходил к этой проклятой берёзе, и каждый раз — с другой стороны. Как будто тайга вокруг меня поворачивалась, как декорация на сцене.
Начало темнеть. В декабре в наших широтах это рано — к четырём уже сумерки, к пяти — ночь. Температура поползла вниз. Мороз крепчал, я чувствовал его лицом — щёки горели, ресницы слипались. Чай из термоса я допил ещё в обед. Надо было что-то решать.
Тогда мне и пришла в голову эта дурацкая идея. Не знаю, откуда она взялась — может, вспомнил что-то из бабкиных рассказов, может, от отчаяния. Если тайга ведёт меня не туда, куда я иду, значит, надо идти не туда, куда я хочу. Наоборот.
Я развернулся и пошёл спиной вперёд.
Тупо, нелепо — бывалый охотник, взрослый мужик, пятится задом через бурелом, как рак. Если бы кто увидел — засмеяли бы. Но никто не видел. Вокруг была тайга, снег и темнота.
Темнота навалилась быстро. Через десять минут я уже почти ничего не различал — только чёрные стволы деревьев на чуть менее чёрном снегу. Шёл наощупь, спиной, выставив руки назад, как слепой.
И упёрся.
Спиной — во что-то твёрдое, деревянное.
Я развернулся, зажёг спичку. Стена. Бревенчатая стена. Зимовьё.
Маленькое, низкое, в один накат — типичная путиковая избушка, какие ставят промысловики по всей тайге. Брёвна тёмные, старые, мхом забиты. Крыша — дранка, прижатая жердями. Дверь — дощатая, на деревянных петлях, запертая на сучок, вставленный в скобу.
Только я эту избушку никогда раньше не видел. А я знал каждое зимовьё в радиусе тридцати километров от своего путика. Это не моё. И не соседское. Его здесь быть не должно.
Но мне было не до рассуждений. Мороз к тому времени стоял градусов за тридцать — я чувствовал, как немеют пальцы в рукавицах, как стягивает кожу на скулах. Ещё час на холоде и всё. Замерзнуть в тайге — дело быстрое: сначала сонливость, потом равнодушие, потом сон, из которого не просыпаются.
Я вытащил сучок и толкнул дверь. Она открылась легко, без скрипа.
Внутри было тесно и темно. Я зажёг ещё одну спичку, потом другую. Осмотрелся. Две деревянные койки вдоль стен — голые доски, без матрасов. Грубый стол из толстых плах. В углу — чугунная буржуйка, маленькая, закопчённая. Рядом — небольшая поленница, может, охапок пять. Дрова промёрзшие, в инее, но сухие — видно, заготовлены давно.
Я растопил печь. Не сразу — руки тряслись, спички ломались, береста не хотела браться. Но занялась. Потянуло дымом, потом теплом. Я закрыл дверь, задвинул засов — толстый деревянный брус, ходящий в железных скобах. Крепкий.
Сел на койку. Выдохнул.
Всё. Я жив. Ночь перекантуюсь, утром выберусь. Печка гудит, стены тепло держат, засов надёжный. Я достал из рюкзака тушёнку, вскрыл ножом, съел холодную, прямо из банки. Запил из фляжки . Две глотка, не больше — в тайге пить нельзя, но для сугрева и нервов можно. Почувствовал, как тепло пошло по телу, как расслабились плечи. Откинулся на доски, натянул куртку до подбородка.
Уснул, наверное, минут через десять. Устал за день страшно — и ноги, и голова, и нервы.
Проснулся от треска.
Не от хруста — от треска. Тяжёлого, ломающего, как если бы кто-то огромный продирался через бурелом. Со всех сторон. Как будто к избушке одновременно шли три или четыре крупных зверя, и каждый из них ломал на своём пути сухостой, как спички.
Я сел, мгновенно проснувшись. Сердце колотилось. Печь ещё теплилась — значит, прошло не больше пары часов.
Первая мысль — медведи. Шатуны. Бывает: не залёг вовремя, бродит по тайге, голодный, злой. Страшнее зверя нет. Но декабрь, минус тридцать, снегу по пояс. Шатун в такой мороз — редкость. А три шатуна одновременно — это не редкость, это бред.
Треск нарастал. Ближе, ближе. Я слышал, как что-то тяжёлое проламывает наст, как хрустят ветки, как с деревьев осыпается снег. А потом — тишина. Резкая, как удар. Секунда, две, три.
И раздался вой.
Волки.
Нет — не просто волки. Я слышал волков сотни раз. Волчий вой — это длинная, тоскливая нота, протяжная, с подъёмом в конце. Красивая, если честно, когда ты в тёплом доме. Это было другое. Вой шёл со всех сторон — справа, слева, спереди, сзади, — плотный, стеной, как будто избушку окружило не пять, не десять, а десятки зверей. Вой переходил в рычание, рычание — в скулёж, скулёж — обратно в вой. И всё это — одновременно, наслаиваясь друг на друга, вибрируя в стенах, в полу, в моих костях.
Я встал. Подошёл к двери, проверил засов. Крепкий. Деревянный брус в палец толщиной, железные скобы. Дверь — толстая, сколоченная плотно. Выдержит.
Выдержит?
В дверь постучали.
Тук-тук-тук.
По-человечески. Костяшками пальцев. Спокойно, деловито — как сосед, зашедший за солью.
Я застыл. Рука на прикладе ружья. Снаружи — волчий вой, десятки глоток, стая. И посреди этого — стук. Человеческий стук.
— Открой, мужик! — раздался голос. Мужской, хрипловатый, обычный. — Тут волки бродят, мне переночевать надо.
Я молчал.
Голос снаружи — нормальный. Живой. Никакой паники, никакого страха. Человек стоит в окружении волчьей стаи — и говорит так, как будто стоит на автобусной остановке.
Как он прошёл через них?
Я не ответил. Не знаю, что на меня нашло. Может, инстинкт. Может, тот самый звериный нюх, который за двадцать три года в тайге врос мне в позвоночник. Что-то было неправильно. Неправильно в голосе, в стуке, в самом факте того, что человек стоит по ту сторону двери посреди воющей стаи и не боится.
— Эй, ты чего? Открывай! Замёрзну же!
Молчу.
Тишина. Секунда. Две.
И дверь содрогнулась.
Не стук — удар. Такой силы, что засов крякнул, а с притолоки посыпалась труха. Второй удар. Третий. Дверь ходила ходуном, доски трещали.
— Открывай сейчас же!
Голос изменился. Не хриплый мужик — рычание. Низкое, утробное, с клёкотом, как будто говорила не глотка, а грудная клетка. Или что-то, у чего грудной клетки нет.
Избушка затряслась. Вся — стены, крыша, пол. Как при землетрясении, как будто кто-то взял зимовьё за угол и дёрнул. С потолка посыпался мох, поленница рассыпалась, буржуйка лязгнула дверцей.
И тут — тишина. Снова. Резкая, оглушительная.
А потом — голос.
— Серёж, открой. Холодно.
Маша. Моя жена. Её голос — мягкий, чуть усталый, тот самый, которым она говорит, когда я задерживаюсь и она злится, но не хочет показывать. Один в один. Интонация, тембр, это её «Серёж» с чуть проглоченным «ж» на конце.
Я стоял, как вкопанный. Руки тряслись. Маша — здесь? В тайге? В тридцатиградусный мороз? Ночью?
— Серёж, ну пусти, я замёрзла совсем.
Нет.
Нет, нет, нет. Это не Маша. Маша дома, в Енисейске, в тёплой квартире. Маша не знает, где я. Маша не могла прийти сюда. Это — не Маша.
Я отступил от двери. Шаг, другой.
— Папочка!
Я сел на пол.
Алинка. Моя дочь. Семь лет. Голос тонкий, звонкий, с этим её «папочка», которое она тянет, когда хочет, чтобы я её подхватил на руки.
— Папочка, пусти нас. Мы замёрзнем.
Я зажал уши ладонями. Не помогло — голос шёл не через уши. Он был — внутри. В голове, в груди, в горле.
Потом — снова удар. Дом затрясло так, что я упал с койки на пол. Стены качались, брёвна скрипели, из щелей посыпался снег. Рёв — не вой, не рычание, а рёв, как будто десяток глоток одновременно выдохнули что-то, что не имеет отношения ни к волкам, ни к медведям, ни к чему живому.
Треск. Скрежет. Что-то скребло по стенам — снаружи, со всех сторон, как когтями по доске. Потом — тишина. Потом — снова вой. Потом — снова удары в дверь, и засов уже трещал, и я видел, как железные скобы выгибаются.
Я протрезвел. Окончательно, до стеклянной ясности.
Я понял, что у меня нет ничего. Ружьё? Против чего? Я не знал, что снаружи. Нож? Топор? Смешно. Стены, которые трещали и ходили ходуном? Засов, который вот-вот вылетит?
У меня ничего не было. Кроме одного.
Я встал на колени. Прямо на дощатом полу, в пыли, в рассыпанных дровах. Сложил руки. И начал читать.
Единственная молитва, которую я знал. Бабушка научила, когда мне было лет шесть. Я с тех пор в храме не был ни разу. Ни разу. Я вообще не верующий — так, формально, крестик на шее, и всё. Но слова — помнил. Они сидели где-то глубоко, впечатанные бабкиным голосом в какой-то древний пласт памяти.
«Отче наш, Иже еси на небесех…»
Голос не слушался. Дрожал, срывался. Я повторил. И ещё раз. И ещё.
Снаружи — рёв. Удары. Дом трясло.
«…Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое…»
Я читал и читал, как заведённый. Как механизм. Как человек, у которого не осталось ничего, кроме этих слов, и он держится за них, как за канат над пропастью.
Голоса не прекращались.
Маша. Снова Маша. «Серёженька, ну что же ты…» — и столько тоски в голосе, столько обиды, что внутри всё рвалось.
Потом — мать. Моя мать, умершая три года назад от инсульта. Её голос. Живой, настоящий, с этим южным «г», который она так и не потеряла за тридцать лет в Сибири.
— Серёженька, сынок, открой маме…
Я плакал и читал молитву. Плакал и читал.
Потом — бабушка. Та самая, которая научила меня «Отче наш». Умерла, когда мне было двенадцать. Двадцать пять лет назад. Голос — точный. Абсолютно точный.
— Серёженька, внучек, чего ты закрылся, выходи…
Потом — Мишка Волгин, друг детства, разбился на мотоцикле в двадцать лет.
Потом — Андрей Палыч, отцов напарник по охоте, утонул на Кети пятнадцать лет назад.
Потом — лай.
Лай я узнал мгновенно. Рок. Мой первый пёс. Здоровый рыжий кобель, помесь лайки с дворнягой, с одним рваным ухом. Появился у нас, когда мне было четыре. Я рос с ним — спал в обнимку, делил бутерброды, плакал в его шерсть, когда в школе обижали. Рок умер, когда мне было пятнадцать. Тридцать три года назад у меня появился этот пёс, и его хриплый, с подвывом, лай я не спутал бы ни с чем на свете.
Он лаял за дверью. Скулил. Скрёбся.
Я стиснул зубы и читал молитву. Читал, читал, читал. Голос сорвался, я шептал. Шёпот кончился — я шевелил губами беззвучно. Слова шли по кругу — «Отче наш» и снова «Отче наш», и снова, и снова, раз за разом, как колесо, как сердцебиение.
Всю ночь.
Всю ночь, до первого света.
Они не прекращались ни на минуту. Голоса сменялись — живые, мёртвые, знакомые, родные. Между голосами — удары в стены, рёв, вой, скрежет. Дом трясло и раскачивало. Несколько раз мне казалось, что крыша сейчас рухнет. Несколько раз я был уверен, что дверь не выдержит.
Но дверь выдержала. И стены выдержали. И я — выдержал.
Первый свет пришёл неожиданно. Не рассвет даже — просто темнота за щелями стен стала чуть менее густой. Серая, предутренняя, зимняя. И в тот самый момент, когда я это заметил, — всё оборвалось.
Не стихло. Не затихло постепенно. Оборвалось — как ножом отрезали. Секунду назад — рёв, удары, голоса. И — тишина. Абсолютная, ватная, мёртвая. Только треск углей в остывающей буржуйке.
Я просидел на полу ещё минут двадцать. Может, тридцать. Колени не разгибались. Ноги затекли. Руки были сложены, как для молитвы, и я не мог их разжать — пальцы свело.
Потом встал. Постоял у двери. Прислушался. Ничего. Тишина — настоящая, таёжная, зимняя. Снегирь где-то пискнул. Ветка хрустнула под снегом.
Я отодвинул засов и вышел.
Утро. Мороз. Солнце — низкое, розовое, пробивается сквозь ельник. Снег искрит. Красота — та самая, ради которой и ходишь в тайгу.
А потом я посмотрел на избушку.
При свете она выглядела иначе. Брёвна — не просто старые, а чёрные, обугленные местами, как после пожара. Мох из щелей торчал клочьями. На крыше — дыра, которой ночью точно не было. Или была, а я не заметил.
Но не это.
На стенах — снаружи, по всем четырём сторонам — были знаки. Вырезанные в дереве, глубоко, в палец. Не буквы — символы. Круги, кресты, перечёркнутые линии, что-то похожее на руны или на схемы — я не разбираюсь и разбираться не хочу. Знаки были старые — дерево внутри борозд потемнело, затянулось смолой. Кто бы это ни вырезал — он сделал это давно. Очень давно.
И следы.
Вокруг избушки, по снегу, шли следы. Не волчьи — волчий след я знаю наизусть, четыре пальца, компактная подушечка, ровная строчка. Это были копыта. Огромные, раздвоенные, как у лося, но раза в два больше. Глубокие — тяжёлый зверь, очень тяжёлый. Следы шли кругами — вокруг избушки, плотно, кольцо за кольцом, как будто что-то ходило всю ночь, нарезая витки.
Лосей таких не бывает. Я это знаю точно.
Я не стал рассматривать. Подхватил рюкзак, ружьё, и пошёл. Быстро, не оглядываясь. Пошёл туда, где, по моим расчётам, должен был быть выход из леса — на просеку, к дороге. Шёл, как робот: левой, правой, левой, правой. Не думая. Не оглядываясь.
Через час увидел просвет. Деревья расступились. Просека — широкая, снегоходная, с колеями. Я чуть не сел прямо в снег от облегчения.
И тут — звук мотора. Из-за поворота, из-за белого горба сугроба, выползла серая «буханка» — старый УАЗ, забрызганный по крышу. Встала рядом. Дверь открылась, выглянул мужик в тулупе — широкое красное лицо, борода, добрые глаза.
— О, охотник! Ты чего тут? Заблудился, что ли?
— Заблудился, — сказал я. Голос был чужой — сиплый, сорванный.
— Садись давай. Мы до Енисейска едем. Докинем.
Я сел. Они не спрашивали подробностей, и я не рассказывал. Сказал — заплутал, ночевал в зимовье. Мужики покивали, налили чаю из термоса. Ехали молча. Меня трясло — не от холода, от чего-то другого.
Довезли до дома. Я поднялся на крыльцо. Позвонил.
Дверь открыла Маша. Лицо — белое, злое, заплаканное. Глаза красные.
— Ты где был?! — закричала она с порога. — Я уж думала, тебя волки сожрали! Или замёрз! Всех уже на уши подняла, участковому звонила, Мишке Сёмину звонила, Лёху с работы дёрнула — ты где был, я спрашиваю?!
— Маш…
— Что, Маш?!
Я снял перчатки. Снял шапку. Начал расстёгивать куртку. Медленно, по одной пуговице.
Машин голос оборвался на полуслове. Она смотрела на меня — и я видел, как меняется её лицо. Как гнев стекает с него, как вода, и на его месте проступает что-то другое. Ужас.
— Серёженька… — прошептала она. — Что с тобой случилось?
Я повернулся к зеркалу в прихожей. Старому, в деревянной раме, которое досталось нам от тёщи.
Из зеркала на меня смотрел совершенно седой человек. Белый. Как снег, через который я шёл весь этот день. Вчера утром у меня не было ни одного седого волоса — тёмно-русые, густые, Маша говорила: как у мальчишки. Сейчас — белые. Все. Голова, виски, брови. Как у старика.
Мне тридцать семь лет.
Я смотрел на себя в зеркало, а за спиной плакала Маша, и где-то в глубине квартиры Алинка кричала «папа пришёл!» и бежала по коридору своими босыми пятками — топ-топ-топ, — и я думал только одно.
Я думал: засов выдержал. Я не открыл дверь.
Я не знаю, что было за ней. И знать не хочу.
А в тайгу я с тех пор не ходил. И не пойду.