Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРЬКАЯ- СЛАДКАЯ ЯГОДА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Арина не пошла к складу три дня.
Три дня она работала, молчала, смотрела в одну точку. Мать не заговаривала о плотнике, но следила — краем глаза, из-за печи, через щель в ставне. Арина чувствовала этот взгляд, но не оборачивалась.
На четвёртый день она не выдержала.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Арина не пошла к складу три дня.

Три дня она работала, молчала, смотрела в одну точку. Мать не заговаривала о плотнике, но следила — краем глаза, из-за печи, через щель в ставне. Арина чувствовала этот взгляд, но не оборачивалась.

На четвёртый день она не выдержала.

Было раннее утро, ещё затемно. Мать ушла к соседке за квашнёй. Отец спал мёртвым сном.

Арина натянула фуфайку, сунула ноги в промокшие сапоги — других не было — и вышла. Собака на цепи тявкнула один раз и замолчала, узнав.

Она не бежала. Шла медленно, будто на казнь. Или на венчание.

У склада было темно. Дверь приоткрыта — он уже там. Она вошла.

Алексей сидел на верстаке, свесив ноги. Не работал. Просто сидел, смотрел на дверь. Ждал.

— Здравствуй, — сказал он.

— Здравствуй, — ответила она.

Он не спросил, где была. Не спросил, почему не приходила. Посмотрел на неё — и всё понял.

— Мать запретила? — спросил тихо.

— Откуда знаешь?

— Догадался, — он спрыгнул с верстака, подошёл ближе. — Да и бабы болтают. Мне тоже достаётся. Говорят, совращаю девку.

— А ты совращаешь? — спросила Арина, глядя прямо.

Он помолчал. Потом усмехнулся — невесело, одними губами.

— Если б совращал, давно бы уж… — он не договорил. — Нет, Арина. Я не совращаю. Я… я сам не знаю, что делаю.

Она подошла к нему. Встала так близко, что слышала его дыхание. От него пахло утренним холодом, махоркой и тем самым деревом — живым, сосновым, которое он строгал вчера.

— Алексей, — сказала она. — Ты уедешь?

Он не ответил.

— Ты уедешь? — повторила она громче.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Думаю каждый день. И не могу решить.

— А меня ты в свои думы берёшь?

Он поднял руку, коснулся её щеки. Пальцы у него были холодные — он только что с улицы, мыл руки в проруби. Арина не отшатнулась. Закрыла глаза.

— Беру, — сказал он. — Только ты одна там и есть.

Она открыла глаза. Посмотрела на него — серые глаза с золотинками, небритые щёки, ссадины на костяшках. Обычный мужик. Плотник. Ни царь, ни герой. А сердце — выскакивает.

— Тогда не уезжай, — прошептала она. — Останься.

— А что я здесь буду делать? — спросил он, не убирая руки. — Рамки чинить до старости?

— А что ты там, в городе, будешь делать?

— Работать. Как все.

— И без меня?

Он молчал. Долго. Так долго, что Арина услышала, как за стеной запела птица — первая, ранняя, ещё не знающая, что весна обманчива.

— Арина, — сказал он, и голос у него сел, охрип. — Я тебя не обижу. Ты знаешь?

— Знаю.

— Я тебя не брошу.

— Докажи, — сказала она.

Он убрал руку. Отошёл к окну. Светало — в щели пробивался серый, молочный рассвет. Склад наполнился тенями, похожими на призраков.

— Как? — спросил он, не оборачиваясь.

— Приди к моему отцу. Сватайся. По-людски. Тогда я поверю.

Он обернулся. Лицо у него было бледное, глаза провалились — не спал ночами, как и она.

— А отец? Он же… он же выгонит.

— Выгонит, — согласилась Арина. — Но ты придёшь. Хотя бы раз. Чтобы я знала, что ты готов. А там… там видно будет.

Алексей смотрел на неё.

Потом шагнул, взял за плечи — крепко, почти больно. Притянул к себе. И поцеловал.

Не в губы — в лоб. Долго, бережно, как целуют икону.

— Приду, — сказал он. — Даже если побьют. Даже если прогонят.

Приду.

Она вернулась домой, когда мать уже ставила тесто.

— Где была? — спросила мать, не глядя.

— Выходила.

Мать посмотрела. На щеках Арины горел румянец — не от мороза, от другого. Глаза блестели. И губы чуть припухли.

— Глупая, — сказала мать и отвернулась к печи. — Глупая ты, дочка.

Больше она ничего не сказала.

****

На следующий день Алексей не пришёл.

Ни к складу — он там уже всё доделал, — ни к дому. Арина ждала до вечера. Выглядывала в окно, выбегала на крыльцо, вглядывалась в даль.

Только ветер гнал позёмку — апрельский снег, последний, мокрый, тяжёлый.

На второй день она не выдержала. Пошла в Ключи.

Шесть вёрст пешком, по раскисшей дороге, через лес, где снег уже стаял, но грязь стояла по щиколотку. Шла и шептала: «Только бы не уехал. Только бы не уехал».

В Ключах её встретила чужая деревня — чужие собаки, чужие лица, чужие окна. Она спросила у первой бабы:

— Где дом плотника Алексея?

Баба посмотрела подозрительно, кивнула на крайний двор — низкая изба с покосившимся крыльцом.

Арина постучала. Дверь открыла старуха — высокая, сутулая, в чёрном платке. Мать Алексея.

— Тебе чего? — спросила старуха строго.

— Мне Алексея, — Арина перевела дух. — Он дома?

— Нету дома. Уехал.

Сердце оборвалось.

— Куда?

— В город, — старуха скрестила руки на груди. — В Ленинград. Вчера утром уехал. Сказал — ненадолго. А когда вернётся — не сказал.

Арина прислонилась к косяку. Ноги подкосились.

— Вы заходите, — старуха смягчилась, заметив её лицо. — Садитесь. Воды дать?

— Не надо, — Арина выпрямилась. Собрала себя по кусочкам — как всегда. — Спасибо. Я пойду.

Она пошла обратно. Та же дорога, тот же лес, та же грязь. Но теперь — пустая. Внутри.

Всю дорогу она не плакала.

Только когда вошла в свой двор, упала на колени посреди грязи, обхватила себя руками и завыла — глухо, страшно, по-звериному.

Так, как выла мать по ночам. Так, как воет тот, кого бросили.

Собака на цепи заскулила вместе с ней.

Из избы выбежала мать.

Увидела — и не сказала ни слова. Просто села рядом, в грязь, обняла дочь. И они сидели так долго — две бабы, две сломанные судьбы, посреди весенней распутицы.

А с крыши всё капало. Кап-кап-кап.

Как слёзы.

Как время.

Как жизнь, которая продолжается, даже когда не хочется.

***

Алексей не вернулся через неделю. Не вернулся через две.

На третью Арина перестала выглядывать на дорогу.

Она делала вид, что забыла. Вставала затемно, доила Звёздочку, топила печь, варила щи из прошлогодней капусты.

Ходила на колхозные работы — теперь уже в поле, потому что снег сошёл совсем, обнажив чёрную, жирную, пахучую землю.

Бабы ворошили навоз, таскали мешки с зерном, чинили сбрую. Арина работала молча, с каменным лицом. Никто к ней не лез — даже Марфа притихла.

Бабы чуяли беду, как собаки чуют грозу.

— Ты бы поела, дочка, — говорила мать, пододвигая миску с похлёбкой.

— Не хочу, — отвечала Арина.

Она похудела так, что ключицы торчали, как оглобли.

Под глазами залегли тени — синие, глубокие, будто кто-то вдавил пальцы.

Пашка смотрел на неё испуганно, Нюрка тянула за подол: «Арина, поиграй со мной».

Арина играла — механически, без души, и девочка плакала, чувствуя фальшь.

На четвёртой неделе мать сказала:

— Хватит. Довольно. Живым — жить.

И повела Арину к знахарке.

Знаха́рка Манефа жила на отшибе, в избушке, у самой опушки.

Ей было под семьдесят, но глаза глядели молодо — цепко, остро, будто видели насквозь.

В избе у неё пахло сушёными травами, воском и ещё чем-то древним, дремучим — тем, от чего в городе люди крестятся, а в деревне шепчут: «Нечистая сила».

Манефа не была нечистой. Она просто умела то, что другие разучились: заговаривать кровь, вытягивать боль из суставов, шептать воду от тоски.

— Привела? — спросила она, глядя на Арину. — Садись, касатка.

Арина села на лавку, обитую дерюгой.

Манефа подошла, взяла её за подбородок, повертела голову. Посмотрела в глаза — долго, до рези.

— Тоска, — сказала. — Любовная. С надрывом. Не первая ты, не последняя.

— Поможете? — спросила мать.

— Помогу, — Манефа отошла к печи, достала глиняный горшок. — Только не задаром.

— У нас есть яйца. И сало кусок.

— Сало оставьте. Яйца возьму. И ещё — пуговицу с твоей кофты, — она кивнула Арине

. — Которую он трогал.

Арина побледнела.

На ней была та самая кофта, в которой она ходила к складу.

Она оторвала пуговицу — маленькую, костяную, с обломанным краем. Протянула.

Манефа положила пуговицу в горшок, налила воды из ковша. Что-то зашептала — быстро, неразборчиво, как молитву, но слова были не церковные. Арина разобрала только: «отвяжись», «отойди», «растай, как воск».

— Пей, — сказала знахарка, подавая горшок.

Арина отхлебнула. Вода была горькой — полынь, тысячелистник, что-то ещё, от чего защипало нёбо.

— Будешь пить три дня, по утрам, до еды. На четвёртый — легче станет. А на седьмой — забудешь, как звали.

— А если не забуду? — спросила Арина.

Манефа посмотрела на неё с жалостью — той особенной, деревенской, которую не прячут.

— Значит, не судьба забыть. Значит, так и будешь жить с ним в сердце. Одна.

Мать заплатила яйцами, забрала горшок. Домой шли молча. Арина несла питьё, прижимая к груди, как младенца.

****

На пятый день после знахарки случилось то, чего никто не ждал.

Вернулся отец.

Не из кабака — он оттуда почти не вылезал.

Вернулся из района, куда его вызывали по какому-то делу — то ли за долги, то ли за драку. Вернулся трезвым, чего не случалось годами. И привёз новость.

— Замуж тебя отдаю, — сказал он Арине, войдя в избу.

Она стояла у печи, мешала кашу. Замерла с ложкой в руке.

— Что?

— Замуж, говорю, отдаю.

За вдовца из Студёного. Фролом звать. У него хозяйство, дом крепкий, корова, овцы. И денег, говорят, кубышка есть.

— Я его не знаю, — тихо сказала Арина.

— А что его знать?

Мужик как мужик. Сорок лет. Руки золотые. Тебе не плотников каких-нибудь — дело говорю.

— Сорок лет? — мать перекрестилась.

— Он же в отцы ей годится!

— А ты молчи, — отец глянул на жену так, что та прикусила язык.

— Не тебя отдают. Она — дочь моя. Что хочу, то и делаю.

Арина поставила ложку. Медленно повернулась к отцу.

— Тять, — сказала она, и голос её звучал ровно, страшно ровно. — Я не пойду за Фрола.

— Пойдёшь.

— Не пойду.

Отец шагнул к ней. От него пахло дорогой — овчиной, потом, чем-то казённым, чужим. Он был трезв, и это делало его опаснее пьяного.

— Ты забыла, кто я? — спросил он тихо.

— Я тут хозяин.

Я тебя родил. Я тебя кормил.

Ты моя кровь — и пойдёшь туда, куда скажу.

— Кормил? — Арина усмехнулась — горько, как полынь.

— Это мать кормила. И я себя сама кормила.

А ты пил наше молоко и наш хлеб.

Отец замахнулся.

Мать вскрикнула. Пашка с Нюркой забились в угол.

Удар пришёлся в скулу.

Арина пошатнулась, но устояла. Провела рукой по лицу — на пальцах осталась кровь.

Рассекла губу о зуб.

— Бей, — сказала она. — Всё равно не пойду.

Отец замахнулся снова, но мать повисла на его руке.

— Не смей! Не смей, говорю! Она же девка! Убьёшь!

Он оттолкнул жену — та упала на лавку, ударилась спиной.

Заплакала — негромко, привычно, будто только этого и ждала.

Отец постоял, отдышался. Потом плюнул на пол и вышел, хлопнув дверью.

В избе повисла тишина. Пашка всхлипывал на печи. Нюрка молчала — от страха.

Арина села на лавку, вытерла кровь подолом. Посмотрела на мать.

— Я не пойду, — повторила она. — Даже если убьёт.

— А куда ты пойдёшь? — спросила мать, не поднимаясь. — К кому?

Арина молчала.

Потому что некуда.

И не к кому.

Только в горле стоял ком — горький, как та знахаркина вода. И пуговица на нитке — та самая, что оторвала для Манефы, — лежала на дне горшка. Не растворилась. Не растаяла.

Как и он — в её сердце.

*****

Ночью Арина не спала.

Сидела у окна, смотрела на месяц. Апрельская луна была тонкой, как серп, — не нажиться, не зарезать.

Она думала о Ленинграде.

О городе, которого никогда не видела. О трамваях и фонарях. О девушках с цветами на Невском. О нём — там, среди чужих улиц.

«Может, он уже и не вспоминает, — подумала она.

— Может, там другая. С гладкими руками. Которая хорошо читать умеет и смеётся не как лошадь».

Она прижала ладони к щекам.

Скула болела, губа распухла.

— Господи, — прошептала она. — Забери.

Ну забери ты это из меня.

Не могу больше.

Луна молчала. Только где-то в лесу заухал филин — глухо, протяжно, как по покойнику.

Арина закрыла глаза. И в темноте увидела его лицо — небритое, усталое, с серыми глазами. Услышала его голос: «Я тебя не брошу».

— Бросил, — сказала она пустоте. — Все бросили.

И заплакала — тихо, чтобы не разбудить домашних. Плакала долго, до рассвета. А когда за окном зарозовело, вытерла лицо, встала, пошла доить Звёздочку.

Потому что корова не ждёт. Потому что жизнь — она такая. Бьёт — вставай. Плюёт — утрись. Бросает — иди дальше.

Она шла.

*****

Отец не отступился.

Через три дня он привёл Фрола в дом.

Сказал коротко: «Знакомьтесь». И сел в красный угол, сложив руки на груди, как хозяин, который не терпит возражений.

Фрол оказался не тем, кого Арина представляла.

Она ждала старого, рябого, с гнилыми зубами — таким в деревне обычно сватали неугодных девок.

Но Фрол был… обычным.

Среднего роста, плотный, с широкой грудью и руками-клещами.

Лицо — крупное, с мясистым носом и глубоко посаженными глазами.

Не красавец, но и не урод. Лет сорока, как и сказал отец.

Только вот взгляд — тяжёлый, въедливый, будто он уже всё про тебя знает и прикидывает, куда поставить в своём хозяйстве.

— Здравствуй, Арина, — сказал Фрол, и голос у него оказался низким, ровным, без единой дрожжинки. — Слышал про тебя.

Хорошо слышал.

— Кто ж вам наговорил? — спросила Арина, не предлагая сесть.

— Люди говорят, — Фрол сел сам — на лавку, не спросясь.

— Что работящая. Что не ленивая. Что хозяйство ведёшь, мать тянешь. Такая мне и нужна.

Он говорил о ней, как о корове или о кобыле.

И от этого становилось тошно.

— А меня вы спросили? — сказала Арина, глядя прямо.

— Хочу я за вас или нет?

Фрол усмехнулся.

Усмешка вышла снисходительная, покровительственная — как у взрослого над глупым ребёнком.

— А это дело десятое, — сказал он. — Привыкнешь. Бабы ко всему привыкают.

Мать стояла у печи, теребила край фартука.

Лицо у неё было белое, губы сжаты в нитку.

Она хотела что-то сказать, но отец глянул на неё — и она промолчала.

Пашка с Нюркой забились в угол, глядели на Фрола, как на волка.

— Мы с твоим отцом уже всё обсудили, — продолжал Фрол, доставая кисет

. Закурил, не спросясь.

Дым поплыл по избе, смешиваясь с запахом щей.

— Свадьбу через месяц сыграем.

А там — переезжаешь ко мне. В Студёное.

— У меня здесь работа в колхозе, — сказала Арина.

— Меня не отпустят.

— Отпустят, — Фрол выпустил дым в потолок.

— Я с председателем договорюсь. У меня там свои люди.

Она поняла: всё решено.

Бумаги подписаны, деньги, наверное, уже перекочевали из его кубышки в отцовскую

. Её продали. Как овцу. Как мешок картошки.

— А если я откажусь? — спросила она, зная ответ.

Фрол посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом

. Встал. Подошёл ближе.

От него пахло махоркой, овчиной и потом — не резким, а каким-то хозяйским, уверенным.

— Не откажешься, — сказал он тихо, чтобы не слышали дети.

— У тебя выбора нет.

Поняла?

Она поняла.

Фрол ушёл через час.

Договорились, что через неделю приедет с подарками — платком и сахаром.

Мать молча вымыла посуду, поставила на место.

Отец ушёл к соседу — хвастаться, наверное, каким зятем разжился.

Арина вышла на крыльцо. Вечерело. Солнце садилось за лесом, и небо горело — красным, багровым, будто кто-то поджёг его с краю.

Она смотрела на дорогу — туда, где когда-то исчез Алексей.

Дорога была пуста. Только ветер гнал по ней сухие прошлогодние листья.

— Ну вот и всё, — сказала она себе. — Нет его. Не будет.

А ты — будешь. Жить. С чужим. В чужом доме.

Она постояла ещё немного, потом вошла в избу, легла на лавку и закрыла глаза.

Через три дня пришло письмо.

Его принёс почтальон — мальчишка лет тринадцати, шустрый, конопатый.

Сунул в руки Арине и убежал, даже не спросил расписки.

Арина стояла с конвертом в руках и не могла дышать.

Бумага была тонкая, серая, конверт — мятый, будто его долго носили за пазухой.

На нём — карандашом: «Деревня Горелый Брод. Арине».

Она отошла за сарай, чтобы никто не видел. Руки тряслись так, что она разорвала угол. Достала листок — мелко исписанный, с кляксами.

В письме было:

«Арина.

Прости, что не сказал тогда. Я уехал, потому что понял: так нельзя. Нельзя приходить с пустыми руками. Нельзя свататься, когда у тебя ни кола ни двора.

Я в Ленинграде. Работаю на заводе — токарем. Учусь по вечерам. Снял угол у старухи. Живу пока в деревне.Езжу в город.

Я не забыл. Не забыл ни тебя, ни реки, ни твоих рук.

Думаю каждый день.

Скоплю денег — приеду.

Не через месяц, не через два, но приеду. Только ты жди. Пожалуйста.

Твой А.

Арина перечитала письмо три раза. Потом четвёртый.

Потом прижала к груди и заплакала — на этот раз не от боли, а от чего-то другого. От того, что не умерло.

От надежды.

Она спрятала письмо за пазуху, вернулась в избу. Мать глянула вопросительно.

— Ничего, — сказала Арина. — Так. Соседка передала.

Мать не поверила, но спросить не решилась.

***

Ночью, когда все уснули, Арина достала письмо снова. Перечитала при свете лампадки. Потом достала из сундука ту самую шапку — заячью, старую, пахнущую уже не сосной, а только памятью.( Он ее ей оставил).

Прижала к лицу.

— Жду, — прошептала она. — Я буду ждать. Хоть год. Хоть два. Хоть всю жизнь.

За окном завыл ветер — по-весеннему, по-прощальному.

Где-то в лесу треснула ветка.

Арина положила письмо под подушку, накрылась тулупом и впервые за много дней уснула без слёз.

Но наутро она сделала то, что должна была сделать. Вынула письмо из-за пазухи, постояла с ним у печи.

И — бросила в огонь.

Бумага вспыхнула мгновенно — жёлтым, жадным пламенем. Свернулась в трубочку, почернела, рассыпалась в пепел.

Арина смотрела, как горят слова: «Я приеду». Как исчезает «твой А.».

Как пепел кружится и падает в поддувало.

— Прости, — сказала она тихо. — Если отец узнает — убьёт. И тебе достанется. Нельзя, чтобы это письмо нашли.

Она закрыла печную заслонку. Вытерла руки. И пошла доить Звёздочку.

Потому что письма сжигать можно. А память — нет. И надежду — тоже.

*****

Прошёл месяц.

Май ворвался в деревню шумно, зелено, неудержимо. За одну неделю берёзы распустили клейкие листья, одуванчики зажглись жёлтыми огнями на обочинах, а воздух стал густым, сладким, как парное молоко. Земля на огородах дышала паром, и бабы выходили сажать картошку ещё затемно, чтобы успеть до полуденного зноя.

Свадьбу назначили на второе воскресенье мая — после Пасхи, перед Троицей.

Фрол приезжал дважды: привёз платок — яркий, малиновый, с золотой бахромой — и полсахара. Арина платок не надела.

Положила в сундук, сверху — ту самую заячью шапку. Лежали они вместе, чужие друг другу, как и она — чужая в собственной жизни.

Отец после приезда Фрола стал другим — не лучше, но тише.

Меньше пил, больше молчал. Иногда посматривал на Арину, и в его мутных глазах мелькало что-то похожее на вину.

Но он не говорил ни слова. И она — тоже.

Мать готовила приданое.

Доставала из сундуков вышитые полотенца — те, что сама вышивала двадцать лет назад, когда выходила замуж.

Перебирала, переглаживала, складывала в новый узел.

Делала всё молча, с каменным лицом. И только когда Арина засыпала, мать садилась рядом и долго смотрела на дочь — так, будто прощалась.

****

Накануне свадьбы, в субботу вечером, Арина ушла к реке.

Солнце уже село, но не стемнело — начались белые ночи. Небо на севере светилось бледно-зелёным, в оврагах клубился туман, и река казалась не водой, а ртутью — тягучей, серебряной, живой.

Она села на то самое бревно, где сидела с Алексеем. Прижала ладони к коленям. Закрыла глаза.

— Вот и всё, — сказала она в темноту. — Завтра я стану чужой женой.

Река молчала. Только где-то за поворотом плеснула рыба — то ли лещ, то ли сом.

— Ты обещал вернуться, — прошептала Арина.

— А я сожгла твоё письмо. И теперь ждать не от чего.

Только от сердца.

Она открыла глаза. Луна уже поднялась — огромная, жёлтая, похожая на каравай. В её свете всё казалось ненастоящим — и река, и лес, и она сама, девка в залатанной юбке, которая завтра наденет чужой платок и войдёт в чужую избу.

— Прости меня, — сказала она, не зная к кому. — Прости, что не ушла с тобой. Прости, что не умею летать. Только ползать — по грязи, по снегу, по жизни.

Сзади хрустнула ветка.

Арина вздрогнула, обернулась. В кустах маячила тень — низкая, сутулая. Арина испугалась, хотела бежать, но тень вышла на свет.

Это была мать.

Она подошла, села рядом. Взяла Арину за руку — пальцы холодные, шершавые, пахнущие тестом и луком.

— Я знала, что ты здесь, — сказала мать. — Я сама сюда ходила.

Когда твоего отца сватали.

— И что ты делала? — спросила Арина.

— Плакала, — мать усмехнулась — одними губами, без звука. — А потом пошла. И ты пойдёшь. Потому что бабам некуда идти.

Они сидели молча. Туман поднимался от реки, окутывал ноги, руки, лица. Арине казалось, что она тонет в этом молоке — медленно, сладко, страшно.

— Мам, — сказала она. — А если бы ты могла вернуться в тот вечер?

Что бы ты сделала?

Мать долго не отвечала. Смотрела на луну, на реку, на белые ночи, которые не кончаются.

— Убежала бы, — сказала наконец. — Хоть в лес. Хоть в болото. Хоть к тому парню — который гармонист. Пусть бы отец проклял.

Пусть бы люди облаяли.

Но легла бы не с чужим.

Арина повернулась к матери. Впервые за много лет она увидела её не как надорванную бабу, не как безропотную рабу — а как девку. Такую же, как сама. С теми же глазами, с той же болью, с той же проклятой надеждой, которая не умирает, даже когда всё кончено.

— А теперь? — спросила Арина. — Сейчас бы убежала?

Мать посмотрела на неё.

В её глазах стояли слёзы — не вытекли, застыли, как смола.

— Теперь поздно, — сказала она. — А тебе — не поздно.

Арина открыла рот, но мать прижала палец к её губам.

— Я знаю про письмо, — сказала она тихо. — Я видела, как ты читала. И как жгла. И про шапку знаю. И про плотника. Всё знаю.

— Мам…

— Дослушай. — Мать сжала её руку — крепко, почти больно. — Если ты завтра выйдешь за Фрола — ты умрёшь. Не сразу, не телом, а душой. Будешь жить, как я. С чужаком в постели. С проклятием на устах. И дети твои будут расти в несчастье.

Я не хочу для тебя этой доли.

— Но куда я пойду? — Арина заплакала — тихо, без рыданий, как плачут, когда слёз уже не осталось. — У меня ничего нет. Ни денег, ни родни, ни кола ни двора.

— У тебя есть он, — сказала мать. — Плотник. Если он написал — значит, ждёт. А город большой — не пропадёшь.

— А вы? А Пашка? Нюрка?

— Мы выживем. Как-нибудь, — мать вытерла слёзы рукавом. — А ты живи.

Хотя бы ты.

Арина смотрела на мать. На её седые волосы, на морщины, на руки — скрюченные, синие, уже не женские. И поняла: она жертвует собой. В который раз. Но теперь — не ради мужа-пьяницы, а ради дочери. Чтобы та не повторила её судьбу.

— Я боюсь, — прошептала Арина.

— А ты не бойся, — мать обняла её, прижала к груди. — Бой — он хуже смерти. Иди, пока не рассвело.

В Ленинград.

К нему.

— Как я найду его? У меня нет адреса. Письмо я сожгла.

— Адрес я помню, — мать достала из-за пазухи смятый клочок бумаги. — Я переписала.

Пока ты спала.

Арина взяла бумажку. На ней было написано карандашом: «Ленинград, Нарвская застава, Межевой переулок, дом 6, кв. 3. Алексею Корягину».

Она сжала бумажку в кулаке. Подняла глаза на мать.

— А отец?

— Я скажу, что ты ушла до рассвета по воду и не вернулась. Будут искать — не найдут. А ты не возвращайся, слышишь? Никогда. Даже если не найдёшь его. Даже если помрёшь с голоду.

Не возвращайся.

Они встали. Туман рассеивался, небо на востоке начало светлеть — скоро рассвет. Где-то за лесом запел соловей — надрывно, сладко, как в последний раз.

Мать сняла с себя медный крестик — тот, что носила с девятнадцатого года. Надела на Арину.

— Спаси тебя Господь, — сказала она. — И помилуй.

Арина хотела что-то сказать — спасибо, прощай, прости — но слова застряли в горле. Она только обняла мать — крепко, до хруста в рёбрах. Потом разжала руки, развернулась и пошла.

Не к деревне. От деревни. По тропе, которая вела к большой дороге, а оттуда — к станции, к поезду, к городу, к нему.

Она шла и не оглядывалась. Только слышала, как за спиной плачет мать — тихо, по-бабьи, в фартук. И как где-то далеко начинает лаять собака. И как соловей заливается всё громче, будто провожает.

Арина уходила в белую ночь. Босая — сапоги оставила, чтобы не скрипели. В одном платье, подаренном матерью. С медным крестиком на груди и бумажкой в кулаке.

И в сердце — его имя.

. Продолжение следует.

Глава 3