РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Два дня пути до монастыря Глаша почти не помнила.
Старик, который назвался отцом Никандром, шёл впереди, неторопливо перебирая чётки, иногда останавливаясь, чтобы дать ей передохнуть.
Он не задавал лишних вопросов, не пытался утешать словами — только иногда молча протягивал краюху хлеба или флягу с водой.
Глаша ела и пила, не чувствуя вкуса. Тело двигалось само собой, как заведённый механизм.
Рыжка трусила рядом, тоже притихшая — будто понимала, что сейчас решится всё.
На исходе второго дня, когда солнце уже клонилось к закату, отец Никандр остановился на пригорке и указал посохом вперёд:
— Гляди, дочка.
Глаша подняла голову. Вдалеке, на другом холме, белели стены. Невысокие, белёные, с деревянной церковкой посередине. Над церковкой поблёскивал крест — маленький, но отчётливый на фоне багрового неба. Дымок вился из-за стены — топили печи.
Глаша смотрела на этот дымок и не верила своим глазам. Дымок был тонкий, ровный, мирный. Из такого дымка не могло исходить зло.
— Свято-Покровская обитель, — сказал отец Никандр. — Женская. Мать игуменья Серафима — женщина строгая, но справедливая. Принимают всех, кто ищет спасения. Только… — он помедлил. — Ты должна сама решить. Останешься ли ты с ними насовсем или отдохнёшь и пойдёшь дальше. Насильно никого не держат.
Глаша молчала. Слова застревали в горле. Она боялась. Боялась, что за этими белыми стенами её ждёт новая Меланья, новый Антип, новый Филипп Прохорыч.
Боялась, что дверь перед ней захлопнется, и она снова окажется в чулане. Но ноги сами несли её вперёд — к воротам, к кресту, к этому тонкому, мирному дымку.
У ворот их встретила послушница — молодая девушка в чёрном платке и длинной холщовой рубахе.
Увидела отца Никандра, перекрестилась, поклонилась. Потом перевела взгляд на Глашу — грязную, оборванную, с красными от слёз глазами.
Взгляд был не любопытный, не осуждающий — спокойный, принимающий.
— Это Глафира, — сказал отец Никандр. — Идёт издалека. Приютите, Христа ради.
— Мать игуменья велела проводить, — ответила послушница. — Идите за мной.
Она повела их через двор
. Глаша озиралась по сторонам. Монастырь оказался небольшим: несколько деревянных келий вокруг церкви, трапезная, хозяйственный двор с коровами и курами
. Везде чистота и порядок. Никаких заборов из колючей проволоки, никаких цепных псов. У конуры дремал старый пёс — ленивый, лохматый, даже ухом не повёл на Рыжку.
В келье игуменьи пахло воском и сушёными травами. Мать Серафима оказалась женщиной лет пятидесяти, сухонькой, с острым носом и пронзительными серыми глазами. На ней была чёрная мантия, на груди — массивный крест. Она сидела за столом, перебирала какие-то бумаги.
Когда вошла Глаша, подняла голову. Посмотрела долго, внимательно. Глаша опустила глаза — ей показалось, что игуменья видит её насквозь, все рубцы, всю боль, весь тот стыд, который жёг изнутри.
— Здравствуй, дочка, — сказала мать Серафима тихо. — Садись. Рассказывай.
Глаша села на лавку, сжалась в комок.
Она не знала, с чего начать. Слова не шли — только слёзы. Текли сами собой, беззвучно, по грязным щекам. Мать Серафима не торопила. Ждала. Потом подошла, села рядом, взяла Глашу за руку. Ладонь у игуменьи была тёплая, сухая, с мозолями — не боялась работы.
— Плохо тебе пришлось, — сказала она. Не вопрос — утверждение. — Я вижу. У нас тут многие такие. Кто от мужа-тирана бежал, кто от голода, кто от греха. Место всем найдётся. Только ты сама должна захотеть жить по-новому.
Глаша подняла на неё заплаканные глаза:
— А как — по-новому?
— А так, — мать Серафима погладила её по голове. — Чтобы не бояться. Чтобы помнить: человек не скотина. Его за долг не отдают, на поругание не бросают. У нас, в обители, ты будешь в безопасности. Кто посмеет тебя тронуть — ответит перед Богом и перед людьми. Но и ты должна работать. У нас все работают — от послушниц до игуменьи. Силы есть?
— Есть, — выдохнула Глаша. — Я сильная.
— Вижу, — усмехнулась мать Серафима. — Худая, как щепка, а глаза горят. Ладно. Отмойся, накормим, спать уложим. Завтра поговорим.
Глашу отвели в баню.
Настоящую, русскую, с жарким паром и вениками. Она сидела на полке, и пар вымывал из неё грязь, пот, кровь — всё, что налипло за эти недели. Послушница — та самая, что встретила у ворот, — помогла ей вымыть голову, подала чистое бельё: длинную льняную рубаху, шерстяную юбку, тёплый платок. Глаша оделась, и ей показалось, что она сбросила с себя тяжёлую шкуру. Старая, грязная, пропитанная страхом одежда осталась в предбаннике. Новая была грубой, пахла деревом и ещё чем-то сладким — ладаном, наверное.
В трапезной ей дали миску горячих щей, кашу с маслом, ломоть ржаного хлеба и кружку кипятка с мёдом. Глаша ела медленно, боясь, что вот-вот отнимут. Но никто не отнимал. Рядом сидели другие женщины — молчаливые, в чёрных платках. Они не смотрели на Глашу с любопытством, не перешёптывались.
Ели и молились.
После ужина Глашу отвели в келью — маленькую комнатку с деревянной кроватью, иконой в углу и крошечным окошком под потолком. На кровати лежал тюфяк, набитый соломой, и чистое одеяло.
Глаша легла, натянула одеяло до подбородка. Рыжка устроилась на полу, положив голову на лапы.
— Ты здесь, Рыж? — спросила Глаша шёпотом.
Собака вильнула хвостом — глухо, по деревянному полу.
— Мы, кажется, дома, — сказала Глаша. — Настоящем. Ты чувствуешь?
Рыжка вздохнула и закрыла глаза.
Глаша лежала, глядя в потолок, где дрожал отсвет лампадки. Впервые за много дней её не били, не гнали, не требовали. Впервые она могла просто лежать и дышать. И слезы снова потекли — не от боли, не от обиды, а от непонятной, щемящей нежности. К этой келье, к игуменье с острыми глазами, к послушнице, которая молча подала ей чистое бельё. К добру, которое оказалось возможным.
— Господи, — прошептала она, как учила её в детстве бабушка. — Если ты есть — спасибо. Я теперь буду верить. Потому что если ты есть, то и добро есть. А если добро есть — я выживу.
Лампадка мигнула. Глаше показалось — или это ветер из окошка подул? — но в келье было тихо. Только сердце стучало ровно и спокойно, как давно не стучало.
Она уснула с мыслью о завтрашнем дне. И впервые за долгое время ей не приснились ни грязные руки, ни плеть, ни тёмный чулан. Ей приснилась степь — зелёная, бескрайняя, и ветер, который не гнал, а нёс её над цветущей травой. Глаша летела во сне и улыбалась.
Утром её разбудил колокольный звон — чистый, высокий, он плыл над обителью, звал к заутрене. Глаша открыла глаза. В окошко пробивался серый рассветный свет. Рыжка уже не спала — сидела у двери, ждала. Глаша встала. Ноги болели, спина ныла, но она встала. Надела чистую одежду, повязала платок — как другие женщины.
Выйдя из кельи, она увидела мать Серафиму. Игуменья стояла на крыльце церкви, опираясь на посох. Увидела Глашу, кивнула:
— Иди, дочка. Помолись. Бог милостив.
Глаша переступила порог церкви. Там было полутемно, пахло ладаном и старым деревом. Горели свечи, и чьи-то тихие голоса пели — негромко, стройно. Глаша встала в уголок, перекрестилась неумело — давно не крестилась, забыла. Смотрела на иконы, на золотые оклады, на тёплый свет свечей. И вдруг почувствовала, как что-то отпускает внутри. Не всё — только самую малость. Но и эта малость была как глоток воды в пустыне.
Она простояла всю службу — не молилась, просто стояла и дышала. А когда вышла на паперть, к ней подошла немолодая послушница с добрым, изрезанным морщинами лицом.
— Меня матушка игуменья послала, — сказала она. — Будешь со мной на скотном дворе работать. Не бойся, я не злая. И бить не буду. У нас не бьют.
Глаша посмотрела на неё. В глазах женщины не было ни подвоха, ни жестокости. Только усталая доброта.
— Как вас зовут? — спросила Глаша.
— Сестра Павла. А тебя?
— Глаша. То есть Глафира.
— Идём, Глафира, коров доить. Заодно расскажешь, где тебя так угораздило. Если хочешь, конечно. Не хочешь — молчи. Я пойму.
Они пошли на скотный двор. Рыжка побежала вперёд, обнюхивая углы. И Глаша, сама не зная почему, начала рассказывать. Сначала тихо, запинаясь. Потом всё быстрее, громче, захлёбываясь словами, как тогда в степи — ветром. Сестра Павла слушала молча, только изредка вздыхала и крестилась. Когда Глаша дошла до Антипа, замолчала, закусила губу.
— Будет, — сказала сестра Павла. — Не надо больше. Я поняла. — Она взяла Глашу за руку. — Ты жива — это главное. Господь не дал тебе умереть, значит, нужна ты ему. А мы поможем. Вот увидишь, всё образуется.
Глаша хотела ей верить. И — странное дело — верила. Потому что больше верить было не во что. Потому что в этом маленьком монастыре, среди белых стен и молчаливых женщин, она впервые за долгое время почувствовала себя не вещью, не рабыней, не товаром. А человеком.
Ветер, который гнал её всю дорогу, затих за стенами обители. Степь осталась снаружи — огромная, опасная, манящая. Но Глаша знала: она ещё вернётся в степь. Только теперь не беглянкой, а свободной. Когда заживут раны. Когда она станет сильной настолько, что никакой ветер не сможет её сломать.
А пока — она оставалась здесь. Училась молиться, работать и не бояться.
*****"
Первая неделя в монастыре прошла как в тумане.
Глаша просыпалась от колокольного звона, шла на заутреню, потом работала на скотном дворе вместе с сестрой Павлой. Дни были длинные, серые, осенние. Дождь моросил почти беспрерывно, и степь за стенами обители казалась ещё более унылой и чужой.
Но внутри, за белыми стенами, было по-другому. Здесь царил свой, особый мир — тихий, размеренный, подчинённый колокольному звону и молитве
. Глаша быстро выучила распорядок: подъём в пять утра, молитва, завтрак, работа, обед, вечерняя служба, ужин, сон. Никаких лишних разговоров, никаких криков, никакой плети.
Сестра Павла говорила мало, но каждое её слово было дельным. Другие сёстры и послушницы тоже не докучали Глаше расспросами. К ней привыкали, как привыкают к новой вещи в доме — сначала приглядываются, потом перестают замечать.
Глаша старалась.
Она работала от зари до зари, не жалея себя. Чистила хлев, доила коров, носила воду, колола дрова. Её худая, ещё не окрепшая спина болела, но боль была привычной. Только теперь эта боль не была наказанием. Она была просто болью — без унижения, без страха.
Рыжка освоилась быстро. Старый монастырский пёс Дружок принял её без враждебности, и они вместе бегали по двору, пугая кур. Мать игуменья разрешила оставить собаку — «Бог послал тебе друга, значит, так надо», — сказала она.
На второй неделе Глаша впервые заговорила с сёстрами сама. Спросила у одной, молодой и всегда весёлой послушницы по имени Анна, откуда та родом. Анна оказалась из-под Воронежа, сбежала от пьющего мужа. Рассказала просто, без слёз:
— Бил, конечно. И детей бил. Старший сын, Мишка, убежал в город, в солдаты подался. А я поняла: либо он меня убьёт, либо я его. Не хотела греха на душу. Вот и пришла сюда. Мать игуменья приняла. Теперь здесь живу, молюсь. Сын навещает иногда.
Глаша слушала и удивлялась: у других тоже есть боль. Она не одна.
Постепенно, день за днём, страх начал отпускать. Сначала по чуть-чуть: Глаша перестала вздрагивать, когда кто-то подходил сзади. Перестала просыпаться по ночам от каждого скрипа.
Перестала вжиматься в стену, когда в келью входила мать игуменья. Но до полного покоя было далеко.
Она по-прежнему не могла спать в полной темноте — оставляла лампадку гореть всю ночь.
По-прежнему избегала мужчин — когда на хутор приезжал возчик с мукой, Глаша пряталась в хлеву, пока он не уезжал.
По-прежнему не могла смотреть на мешки — те самые, грязные, в чулане. При виде любого мешка, будь то с мукой или с овсом, у неё начинала кружиться голова и подступала тошнота.
Сестра Павла заметила это. Однажды, когда они разгружали телегу с сеном, Глаша увидела свёрнутый брезент — и замерла, побелев как мел. Руки затряслись, дышать стало нечем.
— Глаша, — тихо сказала сестра Павла, взяв её за локоть. — Иди в келью. Отдохни. Я сама управлюсь.
— Нет, я могу… — начала Глаша, но голос сорвался.
— Иди, сказала, — твёрдо, но без жестокости повторила Павла. — Не надо геройствовать. Раны не заживают в один день.
Глаша пошла. В келье она села на кровать, обхватила колени руками. Рыжка тут же прыгнула к ней, положила голову на плечо. Глаша прижалась к собаке, и так они сидели долго, пока Глашино дыхание не выровнялось.
«Никогда не стану прежней, — думала она. — То, что сделали со мной, не отмоешь, не отмолишь. Оно всегда будет во мне».
Но в тот же вечер мать игуменья позвала её к себе.
— Садись, Глафира, — сказала она, указывая на лавку. — Поговорим.
Глаша села, опустив глаза. Игуменья помолчала, потом заговорила — негромко, вдумчиво:
— Ты думаешь, что ты одна такая. Думаешь, что грязь, которая на тебя пролилась, смыть нельзя. Но это неправда. Грязь смывается. Не водой — временем. Не временем — добром. Ты здесь, среди нас. Ты работаешь, ты молишься — пусть пока не умеешь. Но душа твоя оттаивает. Я вижу.
Глаша подняла глаза.
Игуменья смотрела на неё без жалости — та была бы унизительна. Смотрела с тем, что можно назвать только любовью. Суровой, спокойной, не сюсюкающей.
— Я не могу забыть, — прошептала Глаша.
— И не надо забывать, — ответила мать Серафима. — Забыть нельзя. Надо принять. Как принимают больную руку или ногу. Она болит, но ты живёшь. Ты учишься жить с ней. А со временем она болит всё меньше.
— А если не перестанет?
— Перестанет. — Игуменья перекрестила Глашу. — Я много таких видала. Поверь моему опыту. Перестанет.
На третьей неделе Глаша впервые исповедалась. Она не знала, как говорить о том, что с ней сделали. Стыд душил, слова застревали в горле. Священник, отец Никандр (тот самый, что привёл её в монастырь), слушал молча, не перебивая. Когда Глаша замолчала, заливаясь слезами, он сказал только:
— Ты не виновата. Запомни это навсегда. Ты не виновата.
Эти три слова — «ты не виновата» — упали на израненную душу, как капли дождя на сухую землю. Глаша повторяла их про себя всю ночь. И к утру ей стало чуть легче. Совсем чуть-чуть. Но этого хватило, чтобы утром она улыбнулась сестре Павле — впервые за долгое время.
— Улыбаешься, — заметила Павла. — Ну и слава Богу. А то ходила как тень.
— Я тень и есть, — сказала Глаша. — Но, может, отогреюсь.
— Отогреешься. Зима пройдёт — отогреешься.
Прошёл месяц. Глаша окрепла физически — прибавила в весе, лицо порозовело, под глазами исчезли тёмные круги. Она научилась молиться — не заученными словами, а по-настоящему, когда говоришь с Богом как с отцом
. По ночам она уже не просыпалась в холодном поту — только иногда вздрагивала от резкого звука. Рыжка спала у её ног, и её тёплое, живое тело успокаивало.
Но покой оказался обманчивым.
В середине ноября, когда выпал первый снег, в монастырь приехали гости. Архиерей из города привёз пожертвования — муку, крупу, свечи. С ним были два молодых послушника и несколько мирян — мужчин, которые помогали грузить мешки
. Глаша, как обычно, собиралась спрятаться, но мать игуменья попросила её помочь на кухне — напечь хлеба к приезду.
— Ничего, — сказала она. — Не бойся. Они не обидят.
Глаша вышла во двор. Снег падал крупными хлопьями, укрывая землю белым пухом.
Мужчины разгружали телегу. Среди них был один — невысокий, коренастый, с рыжей бородкой и весёлыми глазами. Он увидел Глашу, улыбнулся. Глаша замерла.
В улыбке не было ничего хищного — простая, добрая улыбка. Но Глаша вдруг почувствовала, как земля уходит из-под ног. Сердце заколотилось, ладони вспотели.
Она развернулась и бросилась в келью. Захлопнула дверь, прижалась к ней спиной, сползла на пол. Рыжка тут же оказалась рядом, заскулила.
— Не могу, — прошептала Глаша. — Не могу видеть их. Любых. Даже добрых.
Она просидела в келье до самого вечера, пока гости не уехали. Мать игуменья не ругала её. Только зашла после ужина, присела на край кровати.
— Страшно? — спросила она.
— Страшно, — призналась Глаша. — И стыдно. Он же ничего плохого не сделал. Улыбнулся просто.
— А ты увидела в его улыбке того, другого. Это пройдёт. Не сразу, но пройдёт. Ты должна учиться заново отличать добро от зла. Пока твоя душевная рана мешает — любое прикосновение кажется ударом. Но рана затянется.
— А если не затянется? — спросила Глаша уже в который раз.
— Затянется, — твёрдо сказала игуменья. — Ты сильная. Сильнее, чем думаешь.
В ту ночь Глаша долго не могла уснуть. Она лежала, слушая, как ветер гуляет за окном, как снег бьётся в стекло. Рыжка сопела в ногах. И вдруг Глаша поняла: она хочет увидеть степь. Не эту, заснеженную, за стенами монастыря. А ту, настоящую, бескрайнюю, где она бежала от Филиппа Прохорыча. Ту, где впервые почувствовала свободу.
— Я не останусь здесь навсегда, — сказала она себе. — Я отдохну, встану на ноги — и уйду. Не к отцу, не к матери. А туда, где ветер.
****
Зима в монастыре наступила рано. Снег укрыл стены по самые окна, и стужа стояла такая, что дышать было больно.
Глаша работала по-прежнему много, но стала замечать за собой странную усталость.
Она валилась с ног к вечеру, хотя раньше могла работать до темноты без передышки.
По утрам её тошнило — сперва она думала, что простудилась, пила настои из трав, которые давала сестра Павла. Но тошнота не проходила.
Потом пришло другое
. Грудь налилась, стала тяжёлой и болезненной
. Глаша не придала этому значения — думала, что организм не оправился после мытарств. Но сестра Павла, женщина бывалая, присмотрелась к ней внимательнее.
Однажды, когда они вдвоём чистили картошку в трапезной, Павла сказала:
— Глаша, а давно у тебя было это?
— Что — это? — не поняла Глаша.
— Ну, женское.
Глаша замерла. Сердце ухнуло вниз. Она поняла, о чём спрашивает сестра, но не хотела себе признаваться.
— Давно, — выдавила она. — Месяца два, наверное. А что?
Павла вздохнула, отложила нож, повернулась к Глаше лицом.
— Дочка, — сказала она мягко, — ты думала, что может быть? Ты не больна. Ты… беременна.
Слова ударили Глашу, как плеть. Она выронила картофелину, уставилась на сестру Павлу невидящими глазами. Потом медленно покачала головой.
— Нет. Не может быть. Не от него. Не от этого… гада.
— Может, — твёрдо сказала Павла. — Помнишь, что с тобой сделали в чулане? Вот от того. Ты не виновата, Глаша.
Но дитя — оно не виновато тоже.
Глаша вскочила, опрокинув табурет. Выбежала из трапезной, через двор, в свою келью. Захлопнула дверь, упала на колени перед иконой. Рыжка, которая дремала на кровати, спрыгнула, забеспокоилась, принялась лизать Глашино лицо.
— Нет, нет, нет, — шептала Глаша, раскачиваясь взад-вперёд. — Не надо. Господи, только не это. Как я смогу родить от него?
Как я буду смотреть на это дитя?
Она вспомнила ту ночь. Грязные руки, склизкие пальцы, тяжесть чужого тела. Вспомнила запах — кислый, табачный, тошнотворный. Её вырвало — прямо на пол, рядом с кроватью. Она сидела на коленях в собственной рвоте, дрожа всем телом, и не могла остановиться.
Рыжка скулила, тыкалась носом в плечо.
Глаша не чувствовала ничего — только пустоту и ужас. Ужас перед тем, что внутри неё, под сердцем, уже растёт маленькая жизнь.
Жизнь, которую она не звала, не просила, не хотела.
В келью постучали. Глаша не ответила. Дверь открылась — вошла мать игуменья.
Увидела Глашу на полу, подняла, усадила на кровать.
Молча вытерла пол тряпкой, поставила перед Глашей кружку с водой.
— Сестра Павла мне сказала, — проговорила игуменья. — Тяжело тебе. Я понимаю.
— Нет, не понимаете! — выкрикнула Глаша, и слёзы хлынули из глаз. — Как вы можете понять? У вас не было этого!
Вы не лежали в чулане под старым козлом, который пахнет хуже скотины!
Вы не чувствовали, как его руки… как он… — Она не договорила, закрыла лицо ладонями.
Мать игуменья села рядом. Помолчала. Потом заговорила — тихо, но твёрдо:
— Ты права. Я не лежала в чулане. Но я видела десятки таких, как ты.
И знаешь, что я поняла?
Дитя не выбирает, как и кем оно зачато.
Оно не виновато в том, что его отец — зверь.
Оно придёт в этот мир чистым.
И только от тебя зависит, станет ли оно проклятием или благословением.
— Благословением? — Глаша подняла заплаканное лицо. — Это — благословение? Ребёнок от насильника?
— А ты знаешь, — продолжала игуменья, — что многие святые были зачаты во грехе?
Что Бог смотрит не на обстоятельства, а на душу?
Ты можешь сделать так, чтобы это дитя выросло не зверем, а человеком.
Ты — не та, кто его зачал. Ты — та, кто его родит и воспитает. В этом твой подвиг, Глафира.
Глаша молчала, глядя в пол.
Руки её лежали на животе — там, где ещё ничего не чувствовалось. Но внутри, глубоко, уже билась новая жизнь. Маленькая, слепая, беспомощная.
— Я не смогу его любить, — прошептала она. — Каждый раз, глядя на него, я буду вспоминать.
— Не будешь, — сказала игуменья. — Любовь придёт. Не сразу, но придёт. Ты женщина. В тебе это есть. Ты любила свою мать, несмотря на то что она хотела продать тебя?
Ты любила брата, который дразнил тебя? Любила. Потому что любовь сильнее обиды.
Глаша покачала головой, но спорить не стала.
В следующие дни она ходила как в воду опущенная. Работала молча, ела через силу. Сёстры, которые узнали — в монастыре тайн не бывает, — относились к ней с жалостью, но не докучали расспросами. Только сестра Павла иногда подходила, поглаживала по плечу, говорила:
— Ничего, ничего. Перемелется.
Глаша по ночам не спала. Лежала, положив руки на плоский ещё живот, и думала.
Думала о том, чтобы избавиться от ребёнка.
Знала, что есть бабки, которые отпаивают травами, чтобы выкинуть. Знала, что это грех — смертный грех. Но какой грех страшнее — убить не рождённого или родить от насильника?
Она спросила об этом у отца Никандра на исповеди. Священник помолчал долго, потом ответил:
— Чадо, грех убийства — он всегда грех.
Даже если дитя зачато во зле, оно не повинно в этом зле
. Если ты убьёшь его, ты возьмёшь на душу двойную тяжесть.
А если родишь — ты дашь миру новую жизнь. И кто знает, может, эта жизнь станет светом для других.
— Но я не смогу! — воскликнула Глаша.
— Я буду ненавидеть его!
— Ненависть пройдёт, — сказал отец Никандр.
— Ты сильная. Ты уже столько вынесла. Вынесешь и это. А мы поможем. Сёстры помогут. Мать игуменья помогут. Не одна ты.
Глаша вышла из церкви. Снег валил хлопьями, белый, чистый. Она подставила лицо снежинкам, и холод немного успокоил жар в голове. Рыжка выскочила из кельи, завиляла хвостом, запрыгала вокруг.
— Рыж, — сказала Глаша. — Что мне делать, а?
Собака тявкнула и лизнула её в ладонь.
В ту ночь Глаше приснился сон. Будто она идёт по степи, а на руках у неё младенец — маленький, тёплый, закутанный в белую тряпицу. И ветер вокруг стих — ни дуновения. Тихо, спокойно. Младенец открыл глаза — глаза были не её, не Антиповы. Другие. Чистые, как родник. И посмотрел на Глашу с таким доверием, что у неё сердце перевернулось.
Она проснулась в слезах. Но слёзы были не горькие — светлые. Она погладила свой живот — он чуть-чуть округлился, совсем незаметно. И впервые за всё время не отдернула руку.
— Ладно, — прошептала она в темноту. — Ладно. Рожу. А там видно будет.
Утром она сказала матери игуменье:
— Я останусь. Рожу здесь. Не брошу.
Игуменья перекрестила её:
— Бог тебя благословит, дочка.
И Глаша поверила — впервые за долгое время. Не в Бога — в себя. В то, что она сможет. Потому что если она выжила в степи, пережила побои, насилие, рабство — то и это переживёт.
Жизнь внутри неё шевельнулась — едва заметно, как бабочка крылом. Глаша положила ладонь на живот. И в этот миг ей показалось, что дитя улыбается.
***
Зима тянулась долго, как больная. Глаша ходила тяжело — живот округлился, и теперь она чувствовала каждое движение ребёнка.
Сначала шевеления были редкими, нежными, похожими на вздохи. Потом — чаще, увереннее. Глаша просыпалась по ночам, клала ладонь на живот и ждала.
Толчок. Ещё один. И в эти минуты злоба и отвращение отступали, сменяясь чем-то незнакомым, пугающе-тёплым.
Она всё ещё не могла сказать «дитя» без содрогания.
Она звала его «оно» или «это». Но сёстры не поправляли.
Сестра Павла готовила приданое — шила крошечные рубашечки из старого полотна, вязала чепчики. Глаша смотрела на эти крошечные вещи и не верила, что они предназначены для того, кто растёт внутри неё.
— Будешь шить сама? — спросила как-то Павла, протягивая иголку.
— Не умею, — ответила Глаша.
— Научишься. Материнство всему научит.
Глаша взяла иголку. Пальцы не слушались, стежки получались кривыми. Она уколола палец, выступила капля крови. Глаша посмотрела на неё и вдруг заплакала — не от боли, от жалости к себе и к этому не рождённому существу, которому она не могла дать даже любви.
— Господи, — прошептала она. — Дай мне сил.
Слёзы капали на крошечную рубашечку.
Глаша вытерла их и продолжила шить.
В феврале, на Сретенье, в монастырь приехал отец Никандр с гостинцами — мёдом, сушёными яблоками, маленькой иконой Божьей Матери. Икону он вручил Глаше.
— Это тебе, — сказал. — Молись. Богородица сама была матерью. Она понимает твою боль.
Глаша взяла икону, прижала к груди. И почувствовала — впервые за всё время — что не одна. Что где-то там, над звёздами, есть та, кто тоже прошла через страх, унижение, бегство. Которая тоже рожала в чужом месте, среди чужих людей.
В ту ночь Глаша долго молилась перед иконой. Не словами — душой. Она просила не за себя — за того, кто ещё не родился. Чтобы он был здоровым. Чтобы не унаследовал злобу своего отца. Чтобы она, Глаша, смогла его полюбить.
Под утро ей приснилась мать. Аграфена стояла посреди степи, в белом платке, и протягивала к ней руки. Лицо её было печальным, но не злым.
— Прости, — сказала во сне мать. — Прости, доченька.
Глаша проснулась с криком. Рыжка заворочалась, заскулила. Глаша обняла собаку, уткнулась лицом в её тёплую шерсть.
— Что это было? — прошептала она. — К чему?
Утром за завтраком сестра Павла сказала:
— Письмо тебе пришло. Из твоей деревни.
Глаша побледнела. Из деревни? От кого? Она взяла конверт — грязный, мятый, с печатью. Разорвала. Внутри лежал листок бумаги, исписанный неровным, детским почерком.
«Глаша, это я, Федька. Мама померла в декабре. Простыла и сгорела за три дня. Отец пьёт каждый день. Меня забрал дядя Егор в свою семью. Филипп Прохорыч умер, царствие небесное. Никому ты теперь не должна. Отец просил тебя простить. Если жива — приезжай. Я скучаю. Твой брат Фёдор».
Глаша прочитала письмо два раза. Три.
Руки дрожали, буквы плыли. Мать умерла. Та самая, которая хотела отдать её за долг.
Которая не заступилась, не защитила. Умерла
. И Глаша вдруг почувствовала не облегчение, а острую, режущую боль. Она упала на лавку, завыла — громко, навзрыд, как выла Аграфена по покойникам.
— Мама! — кричала она. — Мамочка, зачем ты ушла?
Я не простила тебя! Я не успела простить!
Сёстры сбежались, окружили, гладили по голове, шептали что-то. Глаша не слышала.
Она плакала, сотрясаясь всем телом, и чувствовала, как внутри, в животе, ребёнок забился, заволновался — будто тоже плакал вместе с ней.
— Тише, тише, — сказала мать игуменья, отстранив сестёр. — Дай ей выплакаться. Горе должно выйти наружу. Не держи, Глафира.
Глаша плакала долго. Когда слёзы кончились, она подняла опухшее лицо, посмотрела на игуменью.
— Что мне делать? — спросила она. — Брат зовёт домой. Но как я вернусь? Такая? С животом? От кого? Скажут — блудница. Закидают камнями.
— А ты хочешь вернуться? — спросила игуменья.
Глаша подумала. Вспомнила избу, покосившуюся, холодную. Отца, который пьёт. Федьку — маленького, испуганного, который теперь сирота, как и она.
— Не знаю, — ответила она честно. — Там ничего хорошего не было. Но там — брат. И дом. Хоть и плохой, а свой.
— Не торопись, — сказала игуменья. — Поживи здесь до весны. Роди. Окрепнешь с малышом. А там решишь. Дорога не закроется.
Глаша кивнула. Спрятала письмо за пазуху — туда, где билось маленькое сердце. И вдруг почувствовала, как ребёнок толкнулся сильнее обычного. Будто говорил: «Я здесь. Я с тобой. Не бойся».
Она положила руку на живот и впервые не отдернула, а погладила — медленно, круговыми движениями.
— Ну здравствуй, — прошептала она. — Что же мы с тобой делать будем, а?
Живот качнулся. Глаше показалось — или она уже сходит с ума? — что ребёнок улыбается.
Весна пришла внезапно. В марте закапала капель, побежали ручьи, и степь за стенами монастыря начала оттаивать. Глаша выходила на крыльцо, вдыхала сырой, пахнущий прелой землёй воздух, и чувствовала, как силы возвращаются. Живот стал большим — скоро рожать. Сёстры уже приготовили колыбель — старую, ещё от прежних времён, обитую новой тканью. Глаша смотрела на пустую колыбель и думала: «Скоро здесь будет лежать живой человек. Мой. И ничей больше».
Она перестала ненавидеть прошлое. Не простила — нет. Но перестала жечь себя заживо воспоминаниями. Они стали частью её — как шрамы на спине, как рубцы на запястьях. Болели по ночам, но днём о них забывалось.
Однажды, в конце марта, когда солнце пригрело по-настоящему, Глаша вышла за ворота монастыря. Рыжка — уже округлившаяся, тоже беременная — бежала рядом. Глаша остановилась на пригорке, посмотрела в степь. Снег почти сошёл, кое-где чернели проталины, и ветер дул тёплый, обещающий.
Она вернулась в монастырь, зашла в келью, села на кровать. Рядом лежали крошечные рубашечки, чепчик, пелёнки.
Глаша взяла одну, поднесла к лицу. Пахло травами и деревом.
— Маленький мой, — прошептала она. — Не бойся. Мама рядом.
И в этот миг что-то перевернулось в её душе. То, что она считала невозможным. Она почувствовала любовь. Не к тому, кто её зачал, — к этому крошечному, беспомощному существу, которое скоро появится на свет. Чистому, невинному, ни в чём не повинному.
— Прости, — сказала она ему. — Прости, что хотела избавиться. Прости, что не хотела тебя. Ты — моё спасение. Ты — моя жизнь.
Слёзы текли по щекам, но это были не слёзы горя.
Глаша вытерла их, положила руку на живот. Ребёнок толкнулся — сильно, уверенно. Будто отвечал: «Я здесь. Я люблю тебя. Всё будет хорошо».
За окном запела птица — первая весенняя. Глаша закрыла глаза и загадала желание. Самое простое и самое важное: чтобы её дитя никогда не узнало, что такое боль, страх и унижение.
— Уберегу, — сказала она. — Чем бы это ни стоило.
И в этот миг она поняла, что больше не Гонимая ветром. Теперь она сама стала ветром — сильным, свободным, способным защитить того, кто слабее.
. Продолжение следует.
Глава 5.