РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Апрель выдался тёплым, ранним. Снег сошёл за неделю, обнажив чёрную, влажную землю. Степь за монастырскими стенами зазеленела — сперва робко, потом всё смелее. В воздухе пахло оттепелью, прелыми листьями и какой-то новой, незнакомой надеждой.
Глаша последние дни почти не спала. Живот опустился, тянуло поясницу, и она знала — скоро. Сестра Павла, принимавшая роды у многих деревенских баб, поглядывала на неё с прищуром и говорила:
— День-два — и начнётся. Ты не бойся, Глаша.
Рожать — не воевать. Больно будет, но терпимо. Женщины тысячелетия рожают, и ничего.
Глаша не боялась боли.
Она боялась другого — что не справится. Что ребёнок родится мёртвым. Что она умрёт сама, оставив дитя сиротой.
Что в самый последний момент силы оставят её, как оставляли всю жизнь.
В ночь на двадцать третье апреля Глашу разбудила острая, схватывающая боль внизу живота. Она села на кровати, обхватила живот руками.
Рыжка, которая уже ощенилась неделю назад и лежала в углу с тремя слепыми щенками, забеспокоилась, подняла голову.
— Рано, — прошептала Глаша. — Ещё, наверное, рано.
Но схватки повторялись. Сначала через час, потом через полчаса, потом чаще. Глаша встала, натянула чистую рубаху — ту, что приготовили сёстры, — и пошла к сестре Павле.
Та спала в соседней келье. Увидела Глашу на пороге, сразу поняла.
— Началось? — спросила спокойно.
— Началось, — еле выговорила Глаша.
Павла зажгла лампаду, оделась, сходила разбудить мать игуменью
. В монастыре поднялась тихая, деловая суета. Кто-то грел воду, кто-то стелил чистые простыни, кто-то зажигал свечи перед иконой Богородицы.
Глашу уложили в отдельной комнатке — не в келье, а в бывшей трапезной, где было просторнее и теплее.
Печь натопили жарко. Пахло травами — ромашкой, душицей, зверобоем.
Сестра Павла дала Глаше отвар — горький, тёплый.
— Пей. Легче будет.
Глаша пила, морщась.
Схватки накатывали волнами — больно, но терпимо.
Она лежала на боку, сжимая зубы, и считала. Раз. Два. Три. Схватка отпускала. Вздох. Снова.
Мать игуменья сидела у изголовья, держала Глашу за руку.
— Терпи, дочка. Терпи.
Каждая боль приближает тебя к встрече с ним. С ней.
Глаша терпела.
Часы тянулись медленно. Схватки становились чаще, сильнее.
К утру она уже кричала — не от слабости, от переполнявшей тело силы. Кричала так, что стёкла дребезжали. Сёстры крестились за дверью, шептали молитвы.
— Тужься! — приказала сестра Павла. — Тужься, Глаша!
Глаша напряглась, закусила губу до крови. В глазах потемнело.
И вдруг — резкое облегчение, и громкий, требовательный плач. Самый прекрасный звук, который она когда-либо слышала.
— Девочка, — сказала Павла, принимая маленькое, скользкое тельце.
— Здоровая. Крикливая.
Вся в тебя.
Глаша не видела — слёзы застилали глаза. Она протянула руки, и сестра Павла положила на грудь тёплый, живой комочек. Маленькое лицо, сморщенное, красное, с плотно сжатыми кулачками.
Чёрные волосики.
Губки бантиком. И глаза — вдруг открылись, серые, как у Глаши, чистые-чистые.
— Здравствуй, — прошептала Глаша, задыхаясь от слёз.
— Здравствуй, моя девочка.
Мать игуменья перекрестила их обеих.
— Слава Тебе, Господи, — сказала она. — Слава Тебе.
Девочку обмыли, запеленали в белую рубашечку — ту самую, которую Глаша шила кривыми стежками. Положили в колыбель. Глаша смотрела на неё, не отрывая глаз, и не верила, что это чудо — её. Ни от кого не зависящее, не принадлежащее ни Филиппу, ни Антипу, ни Меланье. Только её.
— Как назовёшь? — спросила сестра Павла.
Глаша подумала. Вспомнила мать — Аграфену.
Слишком тяжелое имя для такой крошки. Вспомнила бабушку — Марью.
Марья — простая, крепкая, как земля.
— Маруся, — сказала она. — Пусть будет Маруся.
— Хорошее имя, — кивнула игуменья. — Богом хранимое.
Глаша заснула, обессиленная, но счастливая. Когда проснулась, в комнатке было тихо, горела одна лампадка.
Маруся лежала в колыбели, причмокивала во сне. Глаша встала (ноги дрожали, низ живота ныл), подошла, заглянула. Дочка спала, разметав ручки. Пальчики крошечные, с ноготками, как перламутр.
— Маруся, — прошептала Глаша. — Доченька моя.
И вдруг она поняла, что всё пережитое — голод, побои, насилие, унижение — было не зря. Ради этой минуты.
Ради этого маленького, тёплого, дышащего существа, которое смотрело на неё невинными глазами и верило, что мир — добрый.
— Никто тебя не тронет, — сказала Глаша, поглаживая дочкину щёчку. — Никогда. Я тебя защищу.
Я теперь сильная. Я всё могу.
Маруся открыла глаза, посмотрела на мать — и улыбнулась беззубым ртом.
Глаша заплакала — от счастья, от облегчения, от любви, которая переполняла её до краёв.
****
На следующий день Марусю крестили.
Отец Никандр, специально приехавший для этого, окунул её в купель — девочка не плакала, только морщилась и сопела.
Крёстной матерью стала сестра Павла — она держала ребёнка на руках и шептала молитвы.
— Раба Божия Мария крещается, — провозгласил священник.
Глаша стояла в стороне, сжимая в руках свечу.
Смотрела на дочку — чистую, белую, в новой крестильной рубашке. И верила, что Господь её услышал.
После крещения был ужин — сёстры накрыли стол в трапезной, поставили пироги с капустой, кисель, мед
. Глаша не ела — кормила Марусю грудью. Это было странно и больно сначала, потом привычно, потом — сладко
. Маруся ела жадно, причмокивала, сосала кулачок, когда отрывалась.
— Славная девка, — сказала мать игуменья, заглядывая
. — Крепкая. Вырастет — помогать тебе будет.
— Пусть растёт, — ответила Глаша. — Пусть только живёт.
В ту ночь она укладывала Марусю спать, пела ей колыбельную — ту самую, которую когда-то пела ей мать, Аграфена.
Слова всплыли из детства, тёплые, шершавые, как материнские ладони:
«Спи, дитя моё, усни,
Буря стихнет до зари.
Богородица с тобой,
Колыбелька под сосной...»
Маруся заснула.
Глаша долго сидела над ней, слушая ровное дыхание.
Потом вышла на крыльцо. Степь лежала перед ней — чёрная, звёздная, бесконечная. Ветер дул тёплый, ласковый. Глаша подняла лицо к небу.
— Мама, — сказала она тихо. — Ты там, наверное, видишь. У меня дочка. Маруся.
Я назвала её не в твою честь, прости. Но я тебя простила. И себя прощаю.
Звезда упала, прочертив небо огненной полосой.
Глаша загадала желание — самое простое: чтобы Маруся никогда не узнала того, что узнала она. Чтобы её жизнь была светлой.
Она вернулась в комнатку, легла рядом с колыбелью. Рыжка пристроилась у ног, щенки возились в углу.
В лампадке тихо горел огонь. Маруся спала, раскинув ручки.
— Маруся, — прошептала Глаша. — Ты — моё чудо. Ты — мой свет. Я буду тебя любить всегда. Даже если мир рухнет. Даже если ветер завоет. Даже если не останется ничего.
Она закрыла глаза и уснула — крепко, спокойно, как не спала много лет.
А наутро, когда солнце встало над степью, Глаша взяла дочку на руки, вышла за ворота монастыря.
Маруся моргала, привыкая к свету. Глаша показала ей степь — бескрайнюю, зелёную, цветущую.
— Смотри, дочка, — сказала она. — Это твоя земля. Здесь мы будем жить.
Когда-нибудь. Я обещаю.
И ветер, который гнал её когда-то, нежно подул в лицо, играя с волосами. Будто говорил: «Добро пожаловать домой».
***"" ""****
С появлением Маруси жизнь Глаши перевернулась.
Она больше не принадлежала себе — каждое её движение, каждый вздох были подчинены маленькому существу, которое требовало еды, тепла и защиты.
Глаша просыпалась от тихого кряхтения, вскакивала, прикладывала дочку к груди. Кормила — больно, непривычно, но с каждым днём всё легче.
Маруся сосала жадно, иногда отрывалась, смотрела на мать мутными ещё глазами и снова приникала.
— Ешь, ешь, — шептала Глаша, гладя дочку по спинке.
— Расти большая.
Сёстры помогали чем могли. Сестра Павла брала Марусю на руки, когда Глаша работала на скотном дворе. Мать игуменья разрешила Глаше не ходить на все службы — «пока дитя мало, молись дома, Господь услышит».
Другие послушницы приносили еду, стирали пелёнки, подкидывали дров в печь.
Глаша была благодарна, но внутри росло беспокойство.
Она не могла оставаться в монастыре вечно. Это была временная пристань, а не дом. Дом — там, в степи. Может, не в той, из которой она бежала, а в какой-то другой. Своей.
Письмо от Федьки лежало за пазухой. Глаша перечитывала его по ночам, водила пальцем по неровным буквам.
Брат звал. Мать умерла. Отец пил. Филиппа Прохорыча больше не было.
Долг прощён — не потому, что добрые люди, а потому что кредитор умер.
— Может, вернуться? — спросила она однажды у матери игуменьи.
Та долго молчала, перебирая чётки.
— Хочешь вернуться — возвращайся, — сказала наконец. — Дорога не заказана. Но подумай, Глафира. Там тебя помнят как беглянку. Как дочь должника.
Как девку, которая сбежала от жениха. А теперь ты вернёшься с ребёнком, без мужа.
Что скажут люди?
Что сделают?
— А здесь что? — спросила Глаша. — Век в монастыре жить? Я не монахиня. Я не по зову сюда пришла, а от горя.
У меня душа мирская.
— Знаю, — кивнула игуменья. — Потому и не уговариваю остаться. Ищи свой путь. Может, в городе попробуешь? Там люди чужие, никто твоей подноготной не знает. Устроишься в услужение, дитя пристроишь в ясли. А там, глядишь, и свою жизнь наладишь.
Глаша задумалась. Город — это страшно. Там большие дома, чужие люди, суета. Она никогда не жила в городе, только слышала рассказы от проезжих. Но, может, и правда — город даст шанс начать всё сначала? Там никто не знает, что она беглая, что над ней надругались, что она родила от насильника.
— Я подумаю, — сказала она.
Марусе исполнилось два месяца. Она уже улыбалась — беззубой, широкой улыбкой, от которой у Глаши замирало сердце. Она могла часами смотреть на дочку: на её крошечные пальчики, на пушистые волосики, на то, как она морщит носик, когда недовольна.
— Ты моя красавица, — шептала Глаша. — Ты моя радость.
Но по ночам, когда Маруся засыпала, к Глаше возвращались воспоминания. Она лежала в темноте и снова чувствовала грязные руки Антипа, слышала его хриплое дыхание, ощущала боль. Её выворачивало, она зажимала рот рукой, чтобы не разбудить дочку. Рыжка подходила, ложилась рядом, клала голову на колени.
— Не уходит, — шептала Глаша собаке. — Никак не уходит.
Однажды она не выдержала и рассказала всё сестре Павле — как кричала в чулане, как никто не пришёл, как потом не могла смотреть на мужчин.
Павла выслушала молча, потом сказала:
— Ты не виновата, Глаша. Ты сто раз это слышала, но повторю. Не виновата. А что не уходит — так рана глубокая. Не заживает за месяц. И не за два. Может, годы пройдут. Но ты не одна. У тебя Маруся. Ради неё ты должна жить дальше.
— Я и живу, — ответила Глаша. — Но внутри — пустота. Как выжженное поле.
— На выжженном поле новая трава вырастает, — сказала Павла. — Самая зелёная. Потому что пепел — удобрение.
В конце мая в монастырь пришла странная весть. Мальчик-пастух с соседнего хутора рассказал, что в степи видели человека, который спрашивал про монастырь. Мужик с рябым лицом, на вороной лошади. Спрашивал, не прибивалась ли к обители молодая девушка, одна, с рыжей собакой.
Глаша услышала это и побелела. Рябое лицо, вороной конь — Кузьма, тот самый, приказчик страшного хозяина. Тот, кто нашёл её в степи и привёз к Антипу.
Он искал её.
— Господи, — прошептала она. — Он нашёл меня. Он придёт.
Мать игуменья запретила Глаше выходить за ворота. Велела сидеть в келье, не показываться.
— Переждём, — сказала она. — Не посмеет он в обитель ворваться. У нас Бог, а у него — совесть. Если есть, конечно.
Но Кузьма не пришёл. Может, испугался, может, уехал в другую сторону. А может, это был не он — мало ли рябых мужиков в степи. Но Глаша после этого случая окончательно поняла: в монастыре оставаться опасно. Не для неё — для Маруси. Если тот хозяин узнает, что она родила, и захочет отнять ребёнка? Продать? Использовать?
— Надо уходить, — сказала она матери игуменье. — Далеко. В город. Чтобы никто не нашёл.
Игуменья не стала отговаривать. Только дала ей денег — немного, что собрали сёстры по копейке. Хлеба на дорогу, тёплую одежду для Маруси. Благословила.
— Ступай с Богом, дочка. Если трудно станет — возвращайся. Двери для тебя всегда открыты.
Глаша собралась в дорогу. Вещей было мало — узелок с пелёнками, краюха хлеба, горсть сухарей, икона Божьей Матери, спички. Марусю она закутала в тёплый платок, привязала к груди. Рыжка ощенилась, но трёх щенков пристроили по хуторам, одного оставили при матери. Рыжка бежала рядом, то и дело оглядываясь.
Прощание было коротким. Сёстры обнимали Глашу, крестили, давали наказы. Сестра Павла плакала — впервые на глазах у всех.
— Дай знать, что жива.
— хорошо _пообещала Глаша.
Она вышла за ворота на рассвете. Степь просыпалась: солнце только показалось из-за края земли, воздух был прозрачным, прохладным. Пахло разнотравьем и мокрой землёй.
Глаша глубоко вдохнула — и страх отступил.
— Ну, Маруся, — сказала она дочке. — Идём искать новую жизнь.
Маруся зачмокала губами, улыбнулась во сне
Глаша поправила платок, перекрестилась на монастырские купола и пошла на запад — туда, где, по слухам, был большой город.
Рыжка бежала впереди, обнюхивая траву. Степь расстилалась перед ними — огромная, зелёная, цветущая. Совсем не такая, как осенью, когда Глаша бежала из родной деревни. Тогда степь была серой, враждебной, холодной. Теперь она цвела, пахла мёдом и свободой.
— Всё будет хорошо, — сказала Глаша дочке. — Вот увидишь.
И она почти поверила в это. Потому что теперь у неё была цель — не просто выжить, а дать Марусе жизнь, которой она сама была лишена. Светлую, добрую, без страха и насилия.
Она шла и думала о том, что, может быть, когда-нибудь, когда Маруся вырастет, они вернутся в степь. Построят свой дом.
Заведут корову, кур, огород. И никакой ветер не сможет их согнать с места.
— Слышишь, ветер? — спросила Глаша. — Я больше не боюсь. Ты гнал меня — и спасибо тебе за это. Если бы не ты, я бы так и осталась в той избе, проданная, забитая. А теперь я свободна. И дочка моя будет свободна.
Ветер вздохнул и прилёг у её ног, как верный пёс. Степь молчала, слушая. А Глаша шла вперёд, к новому горизонту, и на руках у неё спало будущее.
******
Город, куда Глаша добралась через неделю пути, оказался шумным, пыльным и чужим.
Люди спешили, толкались, никто не смотрел на молодую женщину с младенцем на руках и рыжей собакой у ног.
Она сняла угол у вдовы на окраине — каморку без окна,
. Работала подённо: мыла полы, стирала бельё, нянчила чужих детей. Маруся росла, но денег едва хватало на хлеб и молоко.
Так прошло три месяца. Глаша похудела, осунулась, но не жаловалась.
По ночам, укладывая дочку спать, она думала о степи, о ветре, о том, что где-то есть другая жизнь — не эта, серая и душная. Но как туда попасть, она не знала.
*****"
Однажды, в конце августа, её наняли помочь по хозяйству к леснику — человеку, который жил в большом доме на опушке, вёрст за десять от города.
Глаша согласилась — платили хорошо. Взяла Марусю, Рыжку и пошла пешком.
Лесник оказался молодым мужчиной лет двадцати пяти, высоким, плечистым, с добрыми карими глазами и русой бородкой. Звали его Фёдором.
Он жил один в просторной избе, окружённой пасекой и большим садом. Родители умерли, жены не было. В доме царил порядок, но чувствовалась мужская рука — грубоватая, без женской ласки.
— Поможешь прибраться, постирать, сварить, — сказал он, оглядывая Глашу. — И за садом присмотреть. Пчёлы — моё, а яблони — наше общее.
Договорились?
— Договорились, — тихо ответила Глаша.
Она осталась.
Первые дни стеснялась, говорила мало, на Фёдора почти не смотрела. Но он не давил, не лез с расспросами. Молча делал свою работу — возился с ульями, чинил забор, рубил дрова. По вечерам садился на крыльцо, курил трубку и смотрел на закат. Глаша выходила с Марусей на руках, садилась в отдалении. Молчали. Но молчание было не тягостным, а каким-то тёплым, домашним.
Маруся быстро привыкла к Фёдору. Она тянула к нему ручонки, лепетала что-то своё, младенческое.
Фёдор улыбался, брал её на руки, подбрасывал — девочка визжала от восторга. Глаша смотрела и впервые за долгое время чувствовала, как что-то оттаивает в груди.
Через месяц Фёдор сказал:
— Оставайся совсем, Глаша.
Не в работницах — в хозяйках. Я вижу, ты добрая, работящая. И Маруся — хорошая девка. Будем жить семьёй.
Глаша растерялась.
Она не верила в доброту мужчин — слишком много зла видела. Но в глазах Фёдора не было ни масляного блеска, ни жадности. Было что-то другое — спокойное, надёжное, как земля.
— Ты не бойся, — добавил он, угадав её мысли. — Я не зверь. И не трону тебя, пока сама не захочешь.
Живи спокойно. Дитя расти.
Она осталась.
Постепенно привыкла, перестала вздрагивать от его шагов. Фёдор никогда не повышал голос, не замахивался, не требовал. Он просто был рядом — тихий, сильный, надёжный. Глаша начала доверять ему. Сначала чуть-чуть: разрешила подержать Марусю, когда она плакала. Потом больше: рассказала, откуда бежала, что с ней сделали. Фёдор слушал, сжимая кулаки, но не перебивал. Когда она замолчала, сказал:
— Те люди — не люди. А ты — человек. И дитя твоё — человек. Никто вас больше не тронет. Обещаю.
В ноябре, на Покров, они повенчались в маленькой церкви на хуторе. Глаша была в белом платке — лучшего не нашлось, — сжимала в руке свечу и плакала
. Не от горя — от счастья. Рядом стоял Фёдор, серьёзный, сосредоточенный.
Марусю держала на руках соседка, которая согласилась быть крёстной.
— Венчается раб Божий Феодор и раба Божия Глафира, — провозгласил священник.
Глаша взглянула на мужа. Он смотрел на неё с такой нежностью, какой она никогда не видела ни на чьём лице.
— Всё, — прошептал он. — Теперь мы одна семья.
Жизнь в лесном доме текла размеренно, как мёд с его пасеки. Фёдор вставал рано, шёл к ульям. Глаша хозяйничала, нянчила Марусю, возилась в саду. Осенью собрали богатый урожай яблок — сушили, мочили, варили варенье. Зимой Фёдор учил Глашу читать по старой псалтыри. Она тыкала пальцем в буквы, складывала слоги, и у неё получалось.
— Ты умная, — говорил Фёдор. — Грамота пригодится.
Весной Глаша поняла, что снова беременна. На этот раз — не от страха и боли, а от любви.
Она сама сказала Фёдору, глядя в глаза.
Он обнял её, поцеловал в лоб.
— Сын будет, — сказал уверенно.
— А если дочка? — улыбнулась Глаша.
— И дочку буду любить. Но я знаю — сын.
В сентябре, под самый Новый год по старому стилю, Глаша родила мальчика.
Тяжело, долго, но с Фёдором рядом — он держал её за руку, вытирал пот, шептал что-то ласковое. Когда младенец закричал, Фёдор заплакал — впервые на глазах у Глаши.
— Сын, — сказала повитуха, заворачивая мальчика в пелёнку. — Здоровый, крикливый. В отца.
Назвали Иваном — в честь деда, Фёдорова отца. Глаша лежала, обессиленная, но счастливая. Рядом — новорождённый Ваня, у груди. Фёдор сидел на краю кровати, гладил её по голове. Маруся, которой уже исполнилось полтора года, заглядывала в люльку и тыкала пальцем:
— Братик?
— Братик, — улыбалась Глаша. — Твой братик.
Через месяц после родов Глаша сказала Фёдору:
— У меня брат есть, Федька.
Он у дяди живёт, сиротой. Можно его к нам взять? Я по нему скучаю. И он мне писал — плохо ему.
Фёдор не раздумывал.
— Конечно, бери. Места хватит. Вместе веселее.
Глаша написала письмо, она уже научилась писать.
Через две недели получила ответ: Федька согласен, приедет, как только дядя отпустит. В октябре, когда уже опали листья, у ворот остановилась телега.
С неё спрыгнул подросток — худой, долговязый, с веснушками, как у Глаши. В руках — узелок, за спиной — котомка.
— Федька! — Глаша выбежала на крыльцо, бросилась к брату. — Феденька, какой ты большой!
Они обнялись, оба плакали. Федька был ниже Глаши, но уже почти взрослый — тринадцать лет.
Он оглядывал дом, сад, пасеку и не верил своему счастью.
— Здесь жить будешь, — сказала Глаша, вытирая слёзы. — Твой дядя больше не хозяин. Теперь мы — семья.
Федька остался
. Он помогал Фёдору на пасеке, учился плотничать, нянчил Ваню и Марусю.
По вечерам они сидели все вместе за большим столом — Глаша, Фёдор, Федька, Маруся, Ваня в люльке. Рыжка спала у печи, щенки возились в сенях. За окном выл ветер, но в доме было тепло и уютно.
— Слышишь? — спросил как-то Фёдор, прислушиваясь.
— Что? — не поняла Глаша.
— Ветер. Он стих. Никогда такого не было, чтобы в октябре стихал.
Глаша вышла на крыльцо. Ветер и правда затих — совсем, до полной тишины. Степь лежала вокруг, чёрная, осенняя, но не страшная. Звёзды висели низко, крупные, и Глаше показалось, что они улыбаются.
— Не гонит меня больше ветер, — сказала она тихо. — Я сама выбрала место. Сама нашла дом. Сама создала семью.
Она вернулась в избу, села к столу. Фёдор обнял её за плечи. Маруся спала на лавке, укрытая тулупом. Федька читал книгу при свете лучины. Ваня посапывал в люльке.
— Глаша, — сказал Фёдор. — Я счастлив!
Она посмотрела на него, на детей, на брата, на Рыжку, свернувшуюся клубком. Вспомнила всё: голодное детство, отцовские кулаки, материну покорность, побег в степь, разбойников, Меланью, Антипа, чулан, монастырь, роды. Вспомнила — и улыбнулась.
— И я счастлива, — сказала она. — Наконец-то счастлива.
Фёдор поцеловал её в лоб. Лампада тихо горела перед иконой. За окном — ни ветерка.
Глаша взяла Ваню на руки, прижала к себе. Подошла к окну. В темноте, за стеклом, ничего не было видно, но она знала: там, за горизонтом, степь. Та самая, которая гнала её, которая мучила, но и спасла.
— Спасибо, — прошептала Глаша степи. — Спасибо, что не дала пропасть. Спасибо, что привела сюда.
И степь, безмолвная и бескрайняя, ничего не ответила. Только звёзды мерцали, да где-то далеко пролаяла собака.
Глаша положила сына в люльку, подошла к столу. Достала из сундука чистый лист бумаги, обмакнула перо в чернила. Написала: «Мать игуменья Серафима, благословите. У меня всё хорошо. Муж, двое детей, брат живёт с нами. Рыжка родила щенков, одного оставили, зовут Дружок. Приезжайте в гости. Низкий поклон сёстрам. Глафира».
Она сложила письмо, запечатала. Завтра Федька отвезёт его на почту.
Потом Глаша села на лавку, взяла Марусю на колени. Девочка проснулась, протёрла глаза.
— Мам, а сказку? — попросила она.
— Какую? — спросила Глаша.
— Про ветер. Про то, как ты бежала.
Глаша помолчала. Потом начала:
— Жила-была девочка в бедной семье. И было у неё одно только счастье — ветер. Ветер гнал её, но и нёс. И однажды привёл её к дому, где её ждали...
Маруся слушала, открыв рот. Федька отложил книгу, придвинулся ближе. Фёдор вышел на крыльцо покурить трубку, но вернулся — послушать. Даже Рыжка подняла голову и навострила уши.
Глаша рассказывала долго, не торопясь. Про себя. Про свою жизнь. Про то, как больно, страшно и холодно было — и как тепло стало потом. Она рассказывала, и слёзы текли по щекам, но это были лёгкие слёзы.
Когда она закончила, в избе повисла тишина. Маруся спала у неё на руках. Федька вытирал глаза рукавом. Фёдор подошёл, обнял жену.
— Хорошая сказка, — сказал он. — Правдивая.
— Это не сказка, — ответила Глаша. — Это быль. Моя быль.
Она подошла к окну, распахнула створку. В комнату ворвался свежий ночной воздух — прохладный, чистый, пахнущий мёдом и яблоками. Ветра не было. Только тишина и звёзды.
— Кончилось, — сказала Глаша. — Мучения кончились. Теперь — жизнь.
И она закрыла окно. Легла на постель, рядом с мужем. В доме всё затихло. Только печь потрескивала, да дети дышали во сне.
А наутро взошло солнце — большое, тёплое, золотое. И Глаша вышла на крыльцо, потянулась, улыбнулась новому дню.
. . Конец.