РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Степь вокруг деревни Займище начиналась сразу за околицей — не плавно, не с перехода, а вдруг, словно кто-то ножом отрезал от мира всё живое.
Куда ни глянь — до самого неба одна трава да ветер.
Летом она стояла зеленая, шелковистая, а к осени выгорала до седой жесткости, и тогда казалось, что земля покрыта старческой щетиной.
На краю этой степи, у самого обрыва над сухой речкой, ютилась изба Кузьмы Захарова.
Изба была старая, с покосившимся крыльцом и соломенной крышей, которую каждую весну норовил сдуть ветер
. Кузьма, хозяин, чинил её кое-как, больше для виду, потому что и сам знал: не в крыше счастье, а в животе сытом
. А сытости не было.
В избе жили впятером: сам Кузьма, жена его Аграфена, дочь старшая Глаша — ей шестнадцать минуло, сын Федька, двенадцати лет, да старуха-свекровь, которая лежала на печи и всё ворчала, что жизнь не та пошла.
Глаша — так звали девушку.
Полное имя её было Глафира, но в деревне даже матери редко называли полным именем, всё больше «Глашка, принеси», «Глашка, подай». Она была невысокая, тонкая, с лицом, которое казалось бледным даже летом, когда все бабы смуглели от солнца.
Волосы — русые, с рыжинкой, заплетённые в тугую косу, глаза — серые, большие, смотрели из-под густых ресниц настороженно, как у полевого зверька, который каждую минуту ждёт беды.
Беда пришла не вдруг.
Она подкрадывалась целый год, как мышь к амбару
. Всё началось с того, что отец, Кузьма, занял у богатого соседа Филиппа Прохорыча два мешка муки и десять рублей денег.
Занял осенью, когда Глашина мать слегла с животом, а корова пала. «Отдам весной, как хлеб подниму», — обещал Кузьма, крестясь на икону.
Но весной хлеб не поднялся — засуха выжгла всходы.
Летом град побил остатки
. Осенью Кузьма уже не крестился, а только плевался да чесал затылок. Филипп Прохорыч ждать не любил. Он присылал работника каждый месяц: «Хозяин говорит, срок вышел».
Кузьма отдал последнюю овцу, потом — телку, потом — единственную козу.
Долг уменьшался медленно, как льдина в мороз — ни тпру, ни ну.
Глаша видела это всё из-за печи, где спала на старом тулупе. Видела, как отец к вечеру наливается самогоном, как мать плачет по ночам, уткнувшись лицом в подушку, чтобы дети не слышали.
— Отдадим, — шептала мать. — Всё отдадим.
Хоть порты с себя снимем.
— Не в портах дело, — хрипел Кузьма. — Ему, Прохорычу, не мяса надо.
Ему — живой товар.
Глаша тогда ещё не поняла этих слов.
Поняла через неделю.
В субботу, после бани, когда в избе пахло берёзовым веником и мокрыми половицами, пришёл сам Филипп Прохорыч.
Он был стар, лет под шестьдесят, широкий в кости, с бородой, в которой седина пробивалась, как иней.
Одет чисто — сапоги хромовые, рубаха синяя, поверх — жилетка на пуговицах.
От него пахло дорогим табаком и ещё чем-то чужим, городским.
Сел за стол, покряхтел, выпил чашку морса, который подала Аграфена. Глаша стояла у печи, грела руки, хотя они не мёрзли.
Сердце колотилось где-то в горле.
— Так что, Кузьма, — сказал Прохорыч, ставя чашку на стол. — Порешим сегодня.
За тобой всё ещё тридцать рублей. Да за муку — ещё пять.
Тридцать пять, считай.
Да пени за год — ещё пять. Итого — сорок.
— Сорок? — ахнула Аграфена. — Откуда сорок?
Мы всего два мешка брали!
— Проценты, мать, — усмехнулся Филипп. — Деньги любят счёт.
А вы не отдавали в срок. Вот и набежало.
Кузьма молчал, сжимая кулаки под столом. Глаша видела, как дрожит его кадык.
— Нечем платить, Прохорыч, — выдавил он. — Сам видишь — шаром покати.
— А я вижу, — кивнул Филипп, и взгляд его, масляный и тяжёлый, скользнул по избе, задержался на Глаше.
— А я вижу, чем платить.
Дочь у тебя на выданье. Парни не берут — знаю.
А мне вдовцу — хозяйка нужна. Молодая, здоровая.
Я тебе долг прощаю.
И ещё десять рублей даю — как отступного.
Глаша почувствовала, как пол уходит из-под ног.
Она вцепилась пальцами в край печи, чтобы не упасть.
Старый Филипп? У которого борода с сединой, который сморкается в платок и кряхтит, когда садится на лавку?
Он ей в отцы годится, а то и в деды.
— Нет, — выдохнула она. Голос был чужой, тонкий, как нитка.
— Не пойду.
Аграфена вздрогнула.
Кузьма поднял голову, и в его глазах Глаша увидела то, чего раньше не замечала — отчаяние зверя, загнанного в угол.
— Молчи, — сказал он глухо. — Не твоего ума дело.
— Нет, — повторила Глаша, и слёзы покатились по щекам, обжигая. — Не пойду.
Лучше в петлю.
— Дура! — рявкнул Кузьма, вскочил и замахнулся, но не ударил — рука повисла в воздухе.
Филипп Прохорыч спокойно встал, одёрнул жилетку.
— Подумайте, — сказал. — Сроку — неделя. Либо отдаёте долг серебром, либо девку.
В субботу приду за ответом. — И вышел, даже не оглянувшись.
В избе повисла тишина, какая бывает перед грозой.
Слышно было, как за стеной скребётся мышь.
Потом Аграфена завыла — негромко, с подвывом, как по покойнику. Кузьма плюхнулся на лавку, налил из бутылки, выпил залпом.
— Проклятая жизнь, — сказал он, не глядя ни на кого.
— Ни кола, ни двора. Отдадим, Глашка. Прости.
Другого выхода нету.
Глаша не ответила.
Она выбежала в сени, потом на крыльцо. Ночь стояла холодная, октябрьская. Ветер дул со степи, сухой и колючий, трепал подол рубахи.
Звёзды висели низко, крупные, будто кто-то рассыпал горох на чёрном сукне.
Она сжала кулаки так, что ногти впились в ладони.
В голове стучало: «Неделя. Семь дней». И вдруг, сквозь отчаяние, пришла мысль — ясная, как этот ветер.
Она подняла голову к звёздам. Ветер донёс запах полыни и сухой травы. Степь звала. Степь обещала.
«Буду бежать, — сказала она себе. — Не отдамся живьём.
Лучше волкам в пасть, чем ему в постель».
В тот же миг ветер ударил сильнее, распахнул незакрытую дверь, и в сенях загремело ведро
. Глаша вздрогнула, но не испугалась. Ей показалось, что сама земля, сама степь услышали её клятву и дали знак.
Она вернулась в избу.
Отец уже спал, уронив голову на стол. Мать сидела на лавке, раскачиваясь, и тихо выла.
Федька, маленький, выглянул из-за занавески, испуганный, и спросил шёпотом:
— Глаш, а ты правда за старого пойдёшь?
— Нет, — ответила она. — Не пойду.
И легла на свой тулуп, закрыла глаза. Но не спала
. Она лежала и считала: семь дней. Семь дней, чтобы собрать хлеба, найти старые лапти, зашить в подол краюху сала — что найдётся.
И ждать. Ждать, когда родители уснут покрепче, когда месяц скроется за тучи, чтобы уйти во тьме. Туда — в степь, где ветер сам решает, кого гнать, а кого миловать.
***
Воспоминания Глаши.
Глафира, которую дома звали просто Глашка, родилась в самый лютый мороз, когда волки подходили к самой околице и собаки выли всю ночь.
Мать её, Аграфена, потом рассказывала: «Как родилась — ветер такой поднялся, что крышу с сарая снесло. Думали, не жилец ребёнок».
Но Глашка выжила. Только росла тихая, не такая, как другие дети.
Первое, что она запомнила, — это голод.
Не тот голод, про который говорят «пообедать забыли», а настоящий, когда живот подводит так, что спиной чувствуешь позвонки.
Когда кажется, что внутри сидит кто-то живой и скребётся. Ели всё, что можно было положить в рот: лепёшки из лебеды, похлёбку из крапивы, мякину с отрубями. Ржаной хлеб был праздником. Белый — небывальщиной.
Отец, Кузьма, был мужик суровый, с вечно красными глазами после работы в поле.
Он не бил дочь — у него на это сил не оставалось.
Он её просто не замечал. Как полено в избе: есть — и ладно. Всю любовь, какая была в нём, он отдавал Федьке, сыну.
Федьку гладил по голове, таскал на плечах, зимой вырезал свистульки из ивы.
Глаше доставались подзатыльники, если не успевала подать ковш с водой, и молчаливое презрение, если плакала.
— Не реви, — говорил Кузьма. — Бабам реветь не велят.
Бабы терпят.
И Глаша терпела. Научилась терпеть раньше, чем говорить.
Мать — другое дело.
Аграфена была женщина с тяжёлыми руками и лёгкой душой. Она любила дочь, но так, как любят больную кошку — жалея, но боясь к ней привязаться.
Потому что дети у крестьян — не для радости, а для работы.
С трёх лет Глаша уже носила воду в маленьком ведёрке, с пяти — полола грядки, с семи — доила корову, если та была.
В восемь лет она умела прясть, в девять — печь хлеб
. Аграфена учила её быстро, без лишних слов.
Если Глаша ошибалась — получала ложкой по лбу.
— Не зря хлеб ешь, — приговаривала мать.
— Учись, пока молода. Никто за тебя жить не будет.
Глаша и не ждала, что кто-то будет. Она быстро поняла: в этом мире каждый сам за себя. Игрушек у неё не было.
Куклу она сделала из тряпки и соломы, нарисовала лицо углём. Мать увидела, выбросила в печь.
— Баловаться некогда, — сказала. — Вырастешь — своих родишь.
Глаше тогда было семь.
Она не заплакала. Только посмотрела на огонь, где догорали соломенные волосы куклы, и пошла полоть картошку.
Особенно тяжело было зимой. Зимой в избе темно, холодно, и все злые. Светец с лучиной коптил, глаза болели.
Федька, подросший, дразнил её «нищенкой» и тыкал грязными пальцами. Однажды, когда Глаше было десять, он забрал у неё краюху хлеба — последнюю на день.
Она погналась за ним, поскользнулась на мокром полу и разбила губу. Кровь смешалась со слезами. Федька смеялся.
— Мам, Глашка дерётся! — закричал он.
Аграфена вышла, не разбираясь, дала дочери подзатыльник.
— Не тронь брата! Он маленький!
Федьке было двенадцать. Он был выше Глашки на голову.
Никто никогда не становился на её сторону.
Соседские девки — и те чурались. У них были ленты в косах, чистые понёвы, они собирались на посиделки, пели песни
. Глашу не звали.
Мать у неё была «злая», отец — «пьяница», сама она — «замарашка». Только старуха-свекровь, которая лежала на печи, иногда гладила Глашу по голове костлявой рукой и шептала:
— Терпи, внучка. Бог видит.
Он за всех заступится.
Глаша хотела верить.
Но Бог молчал.
Молчал, когда она в двенадцать лет впервые пошла на покос и натерла руки в кровь, а отец сказал: «Не ной, подживёт».
Глаша стояла у околицы, ветер дул в лицо, сухой, колючий, и она вдруг подумала: «Ветер хотя бы честный. Он не обещает, а просто гонит.
И ему всё равно, кто ты».
Она тогда впервые почувствовала в себе что-то твёрдое, как корень, который не вырвать. Обида закалилась внутри в решимость.
«Я уйду, — пообещала она себе, сама не зная куда. — Уйду, как только смогу. Туда, где меня не будут бить и продавать».
Но тогда, в двенадцать лет, она ещё не знала, что её именно продадут. Это случилось позже.
А пока — текли годы, серые, однообразные, как осенние дожди. Глаша росла, вытягивалась, из угловатого подростка превращалась в девушку с тонкой талией и длинной косой.
Бабы на колодце стали замечать:
— Глянь, Глашка-то Кузьмы как расцвела. Жаль, бедна больно. Никто не возьмёт.
Мужики засматривались, но подходить боялись — Кузьма слыл буйным.
А за Глашей уже тянулся шлейф молвы: «гордая», «неприступная», «нос дерет».
На самом деле она не драла нос. Она просто устала просить. Она научилась молчать и ждать.
В пятнадцать лет она впервые поняла, что такое настоящий страх. Отец пришёл пьяный, злее обычного. Мать плакала — опять нечем было платить подать. Кузьма сгрёб со стола, заорал:
— Всё! Всех к чёрту! Хоть дочь продам — и то вылезу из долгов!
Тогда он сказал это в сердцах.
Но Глаша запомнила. С того дня она стала прислушиваться к разговорам родителей.
Пряталась за печью, замирала, когда они думали, что она спит. Слушала, как отец считает долги, как мать вздыхает, как называются чужие имена — Филипп Прохорыч, Егор Савельич, другие.
Сердце её сжималось. Она поняла: в этой избе она не дочь.
Она — товар. Единственное, что ещё можно обменять на хлеб.
И тогда Глаша начала смотреть в степь. Каждый вечер, когда родители засыпали, она выходила на крыльцо. Смотрела туда, за околицу, где чернела бескрайняя пустота, где ветер гулял без спроса. Она не знала, что там, за горизонтом. Может, города. Может, леса. Может, просто такая же степь, до самого края земли. Но одно она знала точно: там её никто не ждёт с кулаками и счётом.
«Уйду, — шептала она ветру. — Уйду. Только дождусь, когда будет совсем невмоготу».
Ветер свистел в ответ. Ей казалось — подбадривает.
И этот час настал, когда ей исполнилось шестнадцать. В субботу, после бани, в избу вошёл Филипп Прохорыч — старый, богатый, вдовец. Сел за стол. Посмотрел на Глашу так, как смотрят на скотину перед покупкой. И сказал:
— Отдавай, Кузьма. Долг прощаю. И десять сверху.
Мать завыла. Отец опустил голову. А Глаша вдруг перестала бояться.
Она стояла у печи, сжав губы, и чувствовала, как внутри поднимается что-то огромное, как степной пожар. Это была не злость. Это было решение.
Она не заплакала при них. Не закричала. Только вышла на крыльцо, вдохнула холодный ветер — и улыбнулась. Впервые за много лет.
«Пора», — сказала она себе.
И степь, чёрная, безмолвная, ответила ей долгим протяжным вздохом.
*****
После ухода Филиппа Прохорыча в избе воцарилась тяжёлая, липкая тишина.
Кузьма на другой день ушёл в поле раньше обычного — не то от стыда, не то чтобы не видеть Глашиных глаз.
Аграфена мычала что-то невнятное, хлопотала по хозяйству, но руки её дрожали, и она всё роняла: то ложку, то веретено.
Глаша делала вид, что смирилась. Она не плакала при матери, не спорила, не бросалась с кулаками. Только стала ещё тише, ещё незаметнее, будто хотела раствориться в воздухе, чтобы её не замечали.
Это и было её главное оружие — умение быть тенью.
А в голове её уже выстраивался план, ясный и холодный, как лезвие ножа.
Она знала: до субботы осталось семь дней.
В субботу Филипп придёт за ответом, и тогда всё.
Значит, бежать надо раньше. На третью или четвёртую ночь, когда родители успокоятся, решат, что она покорилась, и ослабят надзор.
Первым делом Глаша прикинула, что взять с собой.
Ничего лишнего.
Только то, что унесёшь на своих плечах и что спасёт от голода и холода в степи.
Она стала присматриваться к вещам в избе, как вор, который выбирает добычу.
Вот старый отцовский тулуп — тяжёлый, в заплатах, но тёплый. Отец его надевал только в самые лютые морозы
. Если его украсть — заметит сразу. Нельзя. Значит, взять материну душегрейку, что висела в сенях.
Она поношенная, на заячьем меху, но лёгкая. А поверх — свой драный полушубок. Две одежды — уже тепло.
Из еды: краюха хлеба, горсть сухарей, кусок сала, завёрнутый в тряпицу, да горшок с толокном, если развести водой — сытно. Всё это надо припрятать за пазухой или в узелке, который не бросится в глаза.
Ещё — спички.
У отца в сундуке лежала коробка. Нож — маленький, кухонный. Кремень, если найдётся. Лапти запасные.
Глаша перебирала в уме каждую мелочь и понимала: много не унесёшь.
Главное — ноги.
Ноги должны быть крепкими, обутыми. Свои лапти она починила тайком от всех, в ночной темноте, при свете лучины.
Пальцы слушались плохо — дрожали от волнения и холода.
Но она переплела лыко крепко-накрепко, приговаривая шепотом: «Неси, не подведи».
Брат Федька — вот кто её тревожил. Федьке было двенадцать, но он уже стал отцовской породой: хитрый, себе на уме, и к сестре относился как к прислуге.
Глаша боялась, что он проболтается или заметит её сборы.
Поэтому она стала с ним ласковее обычного.
Утром, перед тем как отец проснётся, дала ему краюху с маслом — ту самую, что себе приберегала.
— На, ешь, — сказала она. — Ты растешь, тебе надо.
Федька удивился, но взял. И, жуя, спросил с набитым ртом:
— А ты чего добрая такая?
Замуж, что ли, собираешься?
Глаша вздрогнула, но сдержалась.
— Собираюсь, — ответила тихо. — Только ты никому не говори. Секрет.
— Какой секрет? — заинтересовался Федька.
— Увидишь. А проболтаешься — ничего не получишь.
Федька кивнул и уткнулся в миску. Глаша выдохнула.
Детское любопытство она могла обмануть — но только если Федька не начнёт следить.
День тянулся медленно, как больной через дорогу.
Глаша делала обычную работу: носила воду, мела пол, кормила кур. Но каждый раз, проходя мимо сеней, она бросала взгляд на дверь.
На волю.
Степь за околицей была серая, октябрьская, выжженная. Ветер гнал по ней перекати-поле, и Глаше казалось, что эти сухие кусты бегут от чего-то, как и она сама.
К вечеру пришла соседка, тётка Марфа, чтобы взять взаймы соли. Аграфена с ней разговорилась, и Глаша услышала своё имя.
— Слышала я, — шептала Марфа, поглядывая на Глашу, — что Филипп Прохорыч вашу Глашку присмотрел. Правда?
Аграфена помолчала, потом выдавила:
— Правда. Долг, сама знаешь.
— Да что ж ты, мать, дочь родную за долг отдаёшь? — не унималась Марфа.
— В пекло, считай, отдаёшь. Филипп-то — он злой .
Первая жена от него сбежала, говорят. Или померла — кто знает.
— Замолчи! — резко оборвала Аграфена.
— Не твоё дело.
Марфа вздохнула, перекрестилась на икону и ушла, забрав соль
. Глаша стояла за дверью, прижавшись спиной к косяку.
Слова соседки вонзились в сердце, как заноза. «Сбежала». Значит, можно сбежать.
Не она первая.
Ночью, когда все уснули, Глаша встала с печи. Шаг её был бесшумным, как у кошки.
Она прошла в сени, нащупала в темноте материну душегрейку, свернула её и сунула под свою подстилку.
Потом взяла с полки краюху хлеба — ту, что приберегла с ужина. Завернула в тряпицу, спрятала за пазуху.
Сало и сухари — туда же. Всё это легло на грудь тяжело и холодно, но Глаша не сняла.
Она лежала, прижимая к себе свой скарб, и чувствовала, как сердце бьётся где-то рядом с хлебом.
«Скоро, — шептала она. — Скоро».
На третью ночь она решила: уходить завтра. Ветер, по приметам, должен был стихнуть, а луна — спрятаться за тучи. Тьма самый лучший способ.
Днём она последний раз посмотрела на отца.
Кузьма сидел за столом, чинил сбрую, и не поднимал глаз.
Мать возилась у печи. Федька возился на полу с деревянной лошадкой. Всё было как всегда — и в то же время навсегда другим.
Глаша подошла к матери, обняла её. Аграфена замерла, удивлённая. Глаша не обнимала её с тех пор, как была маленькой.
— Ты чего? — спросила мать настороженно.
— Так, — ответила Глаша. — Просто.
Она хотела сказать «прости», но не сказала. Зачем?
Мать всё равно не поймёт. Или поймёт, но не простит.
Потом Глаша подошла к Федьке, погладила по голове.
— Ты будь умницей, — сказала она. — Маму слушай.
— А ты куда? — нахмурился мальчик.
— Никуда. Я здесь.
Она улыбнулась, и Федька, сам не зная почему, заплакал.
Глаша вытерла его слёзы подолом рубахи и отошла.
Вечером она не стала ужинать. Сказала, что живот болит.
Легла на свою подстилку, накрылась тулупом, под которым лежал узелок.
Лежала и ждала, когда погаснет лучина, когда отец захрапит, когда мать перестанет ворочаться.
Ждала долго.
Ночь была чёрная, беззвёздная. Ветер за окном выл, но Глаше казалось — он поёт. Поёт песню о свободе, которую она ещё не знала, но уже чувствовала всем нутром.
«Сейчас, — подумала она. — Ещё немного».
И, когда храп отца стал ровным и глубоким, а мать задышала спокойно, как спят только уставшие люди, Глаша села на своей подстилке.
Сердце колотилось где-то в горле. Руки дрожали, но не от страха — от нетерпения.
Она натянула душегрейку, сверху — полушубок
. Лапти затянула покрепче.
Узелок привязала к поясу, чтобы не мешал идти. На плечи — старый отцовский армяк, который он не носил, потому что тот был весь в дырах.
Тёплый, правда.
На цыпочках пересекла избу. Скрипнула половица — Глаша замерла. Никто не проснулся. Федька всхрапнул во сне и перевернулся на другой бок.
Она вышла в сени. Здесь пахло кислым хлебом и дымом.
Рука нащупала щеколду. Щеколда откинулась с тихим лязгом — и дверь распахнулась, впуская холодный ночной воздух.
Степь лежала перед ней — чёрная, бескрайняя, пугающая и манящая. Ни огонька, ни звука, только ветер, который сразу же бросился к ней, обнял, обдул со всех сторон.
Глаша вздрогнула, но не отступила.
Она переступила порог.
И дверь за ней затворилась сама собой — от порыва ветра.
Глаша постояла секунду, привыкая к темноте. Потом сделала шаг. Второй. Третий
. Ноги утопали в сухой, холодной траве.
За спиной осталась изба, окно которой ещё светилось тусклым отсветом догорающей лучины.
Там, внутри, спали те, кто хотел продать её за мешок муки. А впереди была степь — безжалостная, дикая, но честная.
— Прощайте, — шепнула Глаша в темноту.
И пошла.
Не оглядываясь. Ветер гнал её в спину, и на этот раз он не казался врагом. Он был попутчиком.
. Продолжение следует.
Глава 2