Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЖИЗНЬ МОЯ- ПЕЧАЛЬ МОЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Ночь еще только подкрадывалась к околице, когда дворовая собака Волчок, старый и бирюзовый от лишаев кобель, вдруг оборвал свой сонный лай и заскулил.
Скулил он тонко, по-щенячьи, и тыкался носом в щель ворот.
— Ты чего, ирод? — Митрофан Хитров, грузный, с сединой в рыжей бороде, поднялся с полатей. Косточки хрустнули.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Ночь еще только подкрадывалась к околице, когда дворовая собака Волчок, старый и бирюзовый от лишаев кобель, вдруг оборвал свой сонный лай и заскулил.

Скулил он тонко, по-щенячьи, и тыкался носом в щель ворот.

— Ты чего, ирод? — Митрофан Хитров, грузный, с сединой в рыжей бороде, поднялся с полатей. Косточки хрустнули.

За окнами было тихо, но тишина эта стояла не та, мирная, а та, от которой звенит в ушах.

Пахло прелой соломой и далеким дымом.

В избе горела лампа.

Жена его, Дуся, тридцати восьми лет, баба с руками в цыпках и темными кругами под глазами, перестала прясть.

Пальцы сами собой сложились в крестное знамение.

— Митя, — шепотом, будто в избе уже были чужие, сказала она, — не к добру пес.

Помяни мое слово.

Кому-то на роду написано нынче горевать.

— Помолчи, Евдокия, — огрызнулся Митрофан, но в голосе не было силы.

Он знал.

Все мужики в округе знали, что «красные петухи» приходят не в непогоду.

Они приходят, когда сосед начинает видеть белую зависть, переходящую в черную кровь.

Сын Платон, двенадцать лет, тонкий, с глазами отца, уже стоял босой на холодном полу, сжимая в кулаке отцовский складной нож.

Маленькая Глаша спала на печи, прижав к щеке тряпичную куклу — единственную, которую ей не жалко было пачкать в золе.

— Ложись, Платоша, — сказал Митрофан, но мальчишка мотнул головой.

У него уже ломался голос, но в глазах стояла такая взрослая тоска, что отец сдался и не стал гнать.

А потом они внезапно нагрянули.

Сначала в ворота саданули ногой так, что вылетела нижняя доска.

Потом залаял уже не по-настоящему, а с надрывом — Волчок словно ударили чем-то тяжелым. Собака взвизгнула и замолкла навсегда.

— Иисусе, — выдохнула Дуся и рванула к печи, заслоняя собой Глашу.

Митрофан шагнул к порогу, но дверь вылетела внутрь раньше, чем он дошел.

С крыльца пахнуло холодом и самогоном.

Первым ввалился Ермолай — худой, длинный, с кадыком, который ходил ходуном от злобы и выпитого.

Босой.

В рваной рубахе, подпоясанной веревкой.

За ним — трое незнакомых с винтовками и здоровенный детина с топором на длинном топорище.

— Здорово, зятек, — Ермолай осклабился.

От него разило луком и перегаром. — Принимай дорогих гостей.

Совсем зажирел ты у нас.

Митрофан перекрестился широким крестом.

— Ермолай, одумайся.

Мы тебе родственники.

Дуся — сестра тебе.

Кровь одна.

— Кровь? — Ермолай сплюнул на чисто выскобленный пол.

— А кто меня в шею из отчего дома выставил, когда отец помирал?

Кто лавку забрал, а?

Ты, Митрофанушка!

Ты на моей земле разжился

. Твои коровы на моем корму стоят. Теперь, — он повернулся к мужикам с винтовками, как к иконам, — теперь советская власть решила: кулаков — долой.

Дуся запричитала, прижимая к груди проснувшуюся Глашу:

— Ерёма, миленький!

Что ж ты делаешь?!

Мы же родня! Мы тебе и сеном помогали, и хлебом, когда ты запил... Вспомни, Ерёма!

— Молчи, дура! — Ермолай аж побелел от злости.

— «Помогали»!

Ты меня, сестра, как побирушку, куском от ворот поворачивала! — Он вытащил из-за пояса опись, мятый лист бумаги.

— Зачитаю по списку.

Лошадь гнедая — изъять. Две коровы — в общий котел. Овцы — семь голов — под нож.

Куры — все!.

Лавка, значит, торговая — под реквизицию.

Платон сделал шаг вперед. Глаза его горели.

— Дядя Ермолай, вы злой.

За что вы нашего Волчка? Он же безобидный был...

— Ах ты щенок! — Ермолай замахнулся, но не ударил. Усмехнулся.

— Погоди, Платошка.

Поживешь в вагоне для скота — узнаешь, за что.

Там быстро умнеют.

— Не тронь мальца, — глухо сказал Митрофан.

Голос его сел, как нож о точило. — Имение забирайте.

Но зачем на людей-то идти? Зачем этот позор?

— А ты, — Ермолай ткнул его пальцем в грудь, — ты мне мою жизнь позором сделал.

Ты на моих костях шиковал.

Теперь я на твоих попляшу.

Детина с топором шагнул в горницу. Не говоря ни слова, смахнул со стола миску с кашей — глиняные черепки разлетелись по всей избе. Глаша закричала тоненько, забилась у матери на руках.

— Иконы — в печь! — скомандовал Ермолай, кивая на красный угол.

Митрофан шагнул было к образам, заслоняя собой Спасителя, но детина сгреб его за ворот тулупа и швырнул на лавку.

Старый мужик ударился виском о край, на белую рубаху поползла алая струйка.

— Не смейте, — прохрипел Митрофан.

— Бога не смейте трогать.

— Бога расстреляли в семнадцатом, — весело сказал один из винтовочников.

— Слышал, поп.

Есть только пролетариат и его гнев.

Дуся упала на колени посреди разоренной избы.

Платон стоял над отцом, не зная, бежать ли к матери, или помочь подняться Митрофану.

А Ермолай, босой голодранец, у которого вчера не было и ломаного гроша, теперь медленно, с наслаждением ходил по избе, пиная ногой разбитые черепки.

— Ну что, Митрофан?

Жизнь твоя, — он усмехнулся, наклоняясь к уху поверженного мужика, — жизнь твоя — печаль твоя? Так- то оно!

За окном уже занимался мутный рассвет.

Где-то за деревней залаяли новые собаки — чужие собаки.

А по ветру потянуло гарью: это уже жгли амбар с зерном.

Красный петух запел и над домом Хитровых.

****

Утро вползло в разоренную избу серым, неживым светом.

Лампа догорела, копоть осела на иконы, которые так и не сожгли — только сбросили на пол, и лики святых теперь лежали вперемешку с осколками глиняной посуды

. Глаша затихла на руках у матери, всхлипывая в плечо.

Платон стоял у отца, помогая ему подняться с лавки.

Митрофан держался за голову, пальцы были в крови.

— Погоди, батя, сейчас я… — мальчик рванул подол своей рубахи, чтобы перевязать рану, но отец отстранил его руку.

— Не надо, сынок. Не надо. — Голос у Митрофана был чужой, сиплый.

Он посмотрел на порог, где уже толпились мужики с описью. Ермолай сидел на крыльце, закуривал самокрутку и ухмылялся, показывая желтые зубы.

— Хватит нежностей, — бросил старшой, тот, с винтовкой и в кожаном картузе.

— По коням.

Начинаем вывозить имущество по описи.

Дуся вскрикнула, когда двое вошли в хлев

. Глаша проснулась и заголосила тоненько, испуганно.

Первым делом выволокли лошадь — гнедую кобылу Зорьку, которую Митрофан сам выходил после падежа три года назад.

Она упиралась, храпела, копытами взрыхлила снег перед воротами.

— Не дааам! — закричал Митрофан, вырываясь из избы.

— Куда вы ее?

Она жеребая! Она в апреле жеребенка принесет!

— А нам плевать, — бросил Ермолай, сплевывая окурок.

— В общий котел.

Колхозу нужна.

Потом вывели коров.

Зорьку и Милку.

Смирные были, шли, как на убой, с низко опущенными головами. Следом — овцы, семь штук, сбились в кучу, блеяли жалобно.

Куриц хватали прямо за шеи — одна захрипела, ее кинули в мешок, перья полетели по всему двору.

Митрофан смотрел на это, и в груди у него поднималось что-то черное, тяжелое.

Не страх. Не боль от разбитого виска.

А то древнее, что заставляет человека, у которого отнимают последнее, лезть на рожон.

— Стойте, — сказал он тихо.

Потом громче: — Стойте, кому говорю!

Никто не остановился.

И тогда пятидесятилетний мужик, уже избитый, с запекшейся на бороде кровью, бросился к воротам. Он встал перед выведенной скотиной, раскинув руки, как тот самый Спаситель, с которого только что посрывали оклады.

— Не пущу! — заорал он так, что даже лошади шарахнулись.

— Убирайтесь, голодранцы!

Я не для вас старался все эти годы! Не для вас землю пахал, не для вас копил!

Убирайтесь, говорю!

Дуся вскрикнула за спиной.

Платон выскочил следом, босой, по колено в снегу, застыл, глядя на отца.

— Батя, не надо… — прошептал мальчик, но Митрофан его не слышал.

Он стоял, шатаясь, заслоняя собой коров, овец и ту самую жизнь, которую строил двадцать лет.

Для кого?

Для сына. Для Глашки. Для Дуси

. А теперь пришли чужие с бумажками и Ермолай, босоногий брат жены, которому Митрофан когда-то помогал с хлебом и сеном, а тот запомнил только обиду.

— Отойди, Хитров, — сказал старшой, доставая наган из кобуры.

— По закону тебя никто не трогает, но за сопротивление — пеняй на себя.

— Какой закон? — Митрофан оскалился.

— Вы закон, что ли?

Вы — шантрапа! Убивцы!

Он рванулся вперед, пытаясь оттолкнуть того, кто держал повод Зорьки.

Но сзади подскочил детина с топором и ударил Митрофана в спину — не лезвием, плашмя, но с такой силой, что мужик рухнул лицом в снег.

— Вставай, кулак! — заорал Ермолай, подбегая.

— Мало тебя били?

Митрофан попытался подняться, но его пнули в бок.

Потом еще раз. И еще. Сапогами, подкованными подошвами.

Кто-то ударил прикладом по спине, кто-то — ногой в лицо.

Снег под ним стал красным. Он хрипел, но все еще пытался ползти к воротам, к своим коровам, которые уже выводили на улицу.

— Не пущу… — шептал он, захлебываясь кровью. — Не… для вас… старался…

Платон рванул было к отцу, но чья-то рука отбросила его назад, мальчик упал в сугроб, ободрал ладони о лед.

— Батя! Батяня! — закричал он, вскакивая.

— Не бейте его! Не смейте!

Он ничего не сделал!

Его никто не слушал.

Митрофан приподнялся на локтях, весь в крови, снег лип к разбитой брови, к рассеченной губе, к бороде. Он посмотрел на сына — и в этом взгляде была такая боль, что у Платона остановилось сердце.

Отец хотел что-то сказать, но не успел.

— Надоел, — сказал один из винтовочников, тот, что в кожаном картузе.

И выстрелил.

Один раз. В затылок.

Митрофан дернулся, выгнулся и замер

. Тело его еще секунду вздрагивало, потом обмякло.

Красное пятно растекалось по снегу, быстро, жадно, как по сухой земле разливается вода.

На миг все замерло. Даже овцы перестали блеять.

А потом Платон закричал.

Это был не детский крик

. Это был звериный, надрывный вопль, от которого у Дуси подкосились ноги, а Глаша, выбежавшая из избы, споткнулась на пороге и упала, глядя прямо на отца

. Она увидела кровь, распростертое тело и зашлась в таком диком, нечеловеческом крике, что даже Ермолай поморщился.

— Батя! Батяня-а-а! — Платон рванулся к отцу, упал перед ним на колени, пытаясь обнять, приподнять, встряхнуть

. Снег пропитался кровью, мальчик перепачкал руки, рубаху, лицо. — Вставай, батя!

Вставай, пожалуйста!

Не умирай!

Но Митрофан не вставал. Глаза его были открыты, смотрели в серое небо, и в них уже ничего не было.

— Пошел вон, выродок кулацкий! — грубая рука схватила Платона за шиворот и отшвырнула в сторону. Мальчик ударился о забор, ободрал спину, но тут же вскочил, не чувствуя боли.

Он бросился на обидчика — того самого детину с топором. Маленький, тощий, с разбитым в кровь носом (свое он уже не помнил, когда успели ударить),

Платон вцепился ногтями в чужое лицо, заорал, брызгая слюной и слезами:

— Я вас всех ненавижу! Всех! Слышите?!

Всех до единого!

Он бил куда попало — в грудь, в плечо, пытался укусить руку, которая сжимала топор.

Он был как бешеный волчонок, которого загнали в угол и у которого не осталось ничего, кроме зубов и отчаяния.

— Отвали, паскуда! — детина отпихнул его, но Платон снова полез. Тогда кто-то из винтовочников шагнул вперед и ударил мальчика прикладом в лицо.

Платона отбросило на три шага, он упал навзничь, из разбитой губы хлынула кровь, из носа тоже. Мальчик замотал головой, пытаясь встать, но ноги не слушались.

— Смотри-ка, живучий, — хмыкнул второй винтовочник.

— Корни-то кулацкие.

Платон поднялся на четвереньки. Глаза его горели такой ненавистью, что даже старшой, который только что стрелял в отца, на секунду отвел взгляд.

Мальчик поднял голову, посмотрел на убийц и прошептал, нет — выплюнул вместе с кровью:

— Я… вас… всех… ненавижу…

— Пристрелить его, — вдруг сказал кто-то из мужиков, тот, что помоложе, с горящими глазами. — Что возиться?

Все равно волчонок вырастет — волком и будет.

Кулацкое отродье.

Он щелкнул затвором.

Платон услышал этот звук — металлический, сухой, страшный.

Но не отступил. Стоял на коленях перед телом отца, смотрел прямо в дуло, и в глазах его была не мольба, не страх, а только ярость и презрение.

— Не трожь! — закричала Дуся

Она бросилась вперед, упала на сына, закрыла его собой.

Грудь ее ходила ходуном, волосы растрепались, лицо мокрое от слез. — Не трожь, кому говорю!

Он дитя ещё! Дитя, слышите?! Мальчишка!

Он отца похоронить не успел, а вы его — в расход?!

Она прижала Платона к себе, обхватила обеими руками, дрожала крупной дрожью.

Платон пытался вырваться, но мать держала крепко, как держат последнее, что у нее осталось.

— Убейте сначала меня, — сказала она тихо, уже не крича, а шепотом. — Меня убейте, а его не трожьте. Господи, да что ж вы делаете-то… люди…

Глаша, маленькая пятилетняя Глаша, которая все это время стояла на крыльце, наконец добежала до матери

. Она запнулась о порог, упала, вскочила, прижалась к Дусе и к Платону, обхватила брата за шею и закричала — не плачем, а именно закричала, дико, надрывно, как кричат только дети, когда видят смерть в первый раз.

— Ма-а-ама! Бра-а-а-а-тец!

Глаза ее, огромные, синие, как у отца, были полны ужаса.

Она не понимала, что случилось, но видела: папа лежит в красном снегу и не двигается.

А дядя в кожаном картузе держит в руке железку, из которой пахнуло дымом.

Во дворе повисла тишина.

Даже Ермолай отвернулся, сплюнул и полез за новой цигаркой

. Пальцы у него дрожали.

Старшой опустил наган.

Посмотрел на женщину, на мальчишку с разбитым лицом, на девчонку, которая колотилась в истерике, обнимая брата.

— Опустите ружья, — сказал он негромко, но твердо.

— Не трогайте их.

— Товарищ начальник, — начал было молодой, с горящими глазами, — так они же…

— Я сказал: опусти. — Старшой убрал наган в кобуру.

— С ребенком что, войны нет?

Ты в кого стрелять собрался? В девчонку пяти лет?

Молодой сплюнул, но затвор передернул обратно, ствол поднял.

Старшой подошел к Дусе, наклонился

. Та сжалась, закрывая детей, но он только вздохнул, тяжело, по-бабьи.

— Собирайтесь, женщина.

Вам куда положено — на восток. Вагон подадут к вечеру.

Вещи — что на себе унесете.

— А он? — Дуся кивнула на тело Митрофана, на красное пятно, которое уже начало замерзать на снегу.

— Хоронить-то дадите?

Старшой молчал минуту. Потом махнул рукой.

— Закопайте где-нибудь за огородом. Быстро.

Через час чтоб духу вашего здесь не было.

Он отошел, начал что-то говорить Ермолаю вполголоса.

Ермолай кивал, но глаза его бегали, и в них не было радости — только пустота.

Платон сидел на снегу, прижимая к себе сестру, и смотрел на отца. Смотрел так, будто хотел запомнить каждую черточку, каждую складку на окровавленном лице, каждую прядку седых волос, прилипших к виску.

Он не плакал.

Слезы кончились.

В груди горело что-то черное, твердое, что не сломать даже прикладом.

— Папка, — прошептал он одними губами.

— Я им всем… я им всем припомню.

Мать взяла его за плечо, подняла.

— Молчи, Платоша. Молчи, ради Христа. Еще убьют.

— Пусть, — сказал мальчик, и голос его был голосом взрослого мужика, у которого уже ничего не осталось. — Пусть пробуют.

Он обнял мать, обнял сестру, и они стояли так посреди разграбленного двора, над телом отца, под холодным утренним небом, из которого вот-вот должен был пойти снег — свежий, чистый, чтобы засыпать и кровь, и следы, и саму память о том, что здесь, на этой земле, жил человек по имени Митрофан Хитров.

За околицей запел петух — чужой, не их. И этот крик был страшнее любого выстрела.

. Продолжение следует.

Глава 2