Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЖИЗНЬ МОЯ- ПЕЧАЛЬ МОЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Старшой ушел в избу вместе с Ермолаем — перекурить и составить акт об изъятии имущества.
На дворе остались двое с винтовками и детина с топором, который теперь просто стоял у ворот, жевал соломинку и смотрел в сторону.
Ему было всё равно. Он выполнял работу.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Старшой ушел в избу вместе с Ермолаем — перекурить и составить акт об изъятии имущества.

На дворе остались двое с винтовками и детина с топором, который теперь просто стоял у ворот, жевал соломинку и смотрел в сторону.

Ему было всё равно. Он выполнял работу.

Дуся не помнила, как поднялась с колен.

Ноги не слушались, перед глазами плыли черные круги.

Она взяла Платона за руку — мальчик вздрогнул, но не отстранился.

Глаша висела на шее у матери, мелко тряслась и уже не плакала — только всхлипывала иногда, как заводная кукла, у которой кончается завод.

— Платоша, — голос Дуси был чужой, тонкий, будто из глубокого колодца, — помоги мне… отца… убрать надо.

Мальчик кивнул.

Ни слезинки. Глаза сухие, красные, смотрят прямо перед собой, но ничего не видят.

Тело Митрофана уже начало стынуть.

Снег вокруг пропитался кровью и превратился в розовую ледяную кашу. Платон подошел к отцу, опустился на колени, взял его за руку — тяжелую, мозолистую, с намертво въевшейся в кожу землей. Пальцы уже не гнулись.

— Прости, батя, — прошептал мальчик так тихо, что не услышала даже мать. — Не уберег.

Они попытались приподнять тело вдвоем с матерью, но Митрофан был тяжелым, пятидесятилетний мужик, нагулявший мясо на крестьянском хлебе. Дуся оступилась, упала на колени, и тело снова рухнуло в снег. Глаша закричала опять, забилась в истерике, и пришлось отнести ее в избу, усадить на еще теплую печь, сунуть в руки ту самую тряпичную куклу. Девочка обняла ее и затихла, глядя перед собой широко раскрытыми, кукольными глазами.

— Эй, бабы, — окликнул один из винтовочников, тот, что помоложе и позлее.

— Кончайте возиться. Через час чтоб на выход. Сказано — закапывайте, а не хороните.

— Помог бы, Христа ради, — прошептала Дуся, но мужик только сплюнул.

— Сами управляйтесь.

Тогда Платон взял лопату, что валялась у сарая (её не забрали — кому нужна старая ржавая лопата?), и пошел за огород, на пригорок, где отец любил сидеть по вечерам, глядя на закат.

Место было сухое, под старой раскидистой березой. Мальчик начал копать.

Земля промерзла на штык, лопата звенела, как по камню. Он копал, обдирая ладони, и не чувствовал боли. Только считал про себя: раз, два, три… удар за ударом.

Через полчаса подошла Дуся

. Она кое-как, волоком, перетащила тело мужа к березе — выбилась из сил, лицо серое, губы синие.

Вдвоем они кое-как втиснули Митрофана в неглубокую яму

. Ноги не помещались, пришлось подогнуть колени.

— Глубоко бы надо, — сказала Дуся, — чтобы зверье не раскопало.

— Не успеем, мам, — ответил Платон. — Они же через час выгонят.

Она перекрестилась, глядя на искалеченное лицо мужа.

Кровь уже запеклась, черной коркой покрыла бровь, щеку, бороду.

Глаза так и остались открытыми, смотрели в серое небо, и в них застыла вечная немая укоризна.

— Митя, — прошептала Дуся, — прости нас, грешных.

Прости, что не уберегли. Ты уж там… молись за нас. За Платошу, за Глашеньку. А я… я не переживу, если с ними что…

Она наклонилась, закрыла мужу веки, поцеловала в холодный лоб. Платон стоял рядом, сжимая лопату, и смотрел на отца в последний раз.

— Прощай, батя, — сказал он. — Я их всех найду. Клянусь.

Они засыпали яму землей, перемешанной со снегом. Набросали сверху веток, чтобы не так заметно было. Крест поставить не дали — винтовочник заорал с крыльца: «Нечего идолы лепить!» Так и осталась береза единственной памяткой над могилой Митрофана Хитрова.

***

В избе их уже ждали.

Ермолай сидел на лавке, перебирал оставшиеся вещи — то, что не пошло в опись

. Увидев Дусю, он отвел глаза, но потом снова уставился, нагло, с вызовом.

— Ну что, сестра, собирайся. Добро ваше — всё наше.

Можете взять узелок с одеждой да харчи на три дня.

Остальное — государству.

— Ерёма, — Дуся посмотрела на брата в упор.

— Ты чего добился? Рад теперь? Митрофана убили.

У тебя теперь душа не болит?

Ермолай дернул щекой, закурил новую цигарку.

Руки у него дрожали, но голос был твердым, натренированным за последние дни.

— Не моя вина, что он попер против власти. Я предупреждал.

А насчет души… — он затянулся, выпустил дым в потолок, — душа у пролетария завсегда чистая.

— У тебя не душа, у тебя — гниль одна, — тихо сказал Платон, входя в избу.

Мальчик стоял на пороге, грязный, в крови (своей и отцовской), с разбитой губой и черными глазами, в которых горело такое, от чего Ермолай невольно отодвинулся.

— Цыц, щенок! — рявкнул он, но голос сорвался и захрипел.

— Не трожь сына, — Дуся встала между ними. — Мы уйдем. Только Глашу соберем.

Она начала метаться по избе, хватая что попало: Платонову рубаху (латаную-перелатаную), Глашкино платьице, краюху хлеба, оставшуюся от вчерашнего, горсть сухарей, отцовскую шапку — на память.

Всё это сунула в мешок из-под муки, перетянула веревкой.

Платон молча натянул на себя отцовский полушубок — велик, рукава ниже пальцев, но тепло.

На ноги — обмотки и дырявые сапоги, которые носились на троих.

Глашу спустили с печи.

Девочка уже не плакала, только прижимала к груди куклу и смотрела на всех огромными, испуганными глазами.

Она увидела кровавые пятна на братовой рубахе и заплакала снова, но тихо, без голоса — только слезы катились по щекам.

— Пойдем, маленькая, — Дуся взяла дочь за руку.

— Пойдем, родная. Не бойся.

— А папа? — спросила Глаша. — Папа с нами?

Никто не ответил.

Их вывели со двора в полдень. Солнце так и не показалось — небо было белым, плоским, как лист бумаги. Снег под ногами скрипел мерзко, тоскливо.

За воротами стояла подвода — не их лошадь, чужая, худая и злая. Возница, молчаливый старик в рваном армяке, махнул рукой: «Садитесь, что ли».

Дуся, Платон и Глаша забрались в сани, уселись на солому.

Оглянулись назад.

Их дом.

Родной, рубленый, с резными наличниками (отец сам вырезал), с крыльцом, где летом цвели ноготки. Теперь он стоял чужой, раскрытый настежь, из трубы не дымило.

У ворот уже топтались новые хозяева — Ермолай и его люди. Ермолай стоял, засунув руки в карманы, и смотрел им вслед.

На лице его была написана не радость, а какая-то странная, пьяная мука — будто он сам не понимал, что наделал, но обратно дороги уже не было.

— Ерёма! — крикнула Дуся, когда подвода тронулась.

— Мать бы наша на тебя поглядела! В аду тебе гореть!

Ермолай отвернулся и пошел в избу, хлопнув дверью.

Подвода ехала медленно, объезжая сугробы.

Платон сидел, вцепившись в гнилые края саней, и смотрел на удаляющийся дом.

Там, за огородом, виднелась береза и свежий холмик земли — всё, что осталось от отца.

Мальчик запомнил каждый шаг, каждый удар, каждое лицо. Запомнил, как умирал батя. Запомнил, как смеялся Ермолай. Запомнил щелчок затвора и звук выстрела, который теперь будет звучать в его голове каждую ночь, каждую минуту, до самой смерти.

— Мам, — сказал он тихо, чтобы не слышала Глаша.

— Мы вернемся?

Дуся посмотрела на него. Глаза ее были красные, опухшие, но в них вдруг блеснул тот же огонь, что горел в Платоновых.

— Вернемся, сынок. Обязательно вернемся.

Только бы живыми остаться.

Сани выехали на большак, и деревня Хитровка осталась позади — сначала в снежной пелене, потом за поворотом, потом и вовсе исчезла, будто ее и не было.

Остались только ветер, да скрип полозьев, да молчание троих людей, у которых отняли всё.

Впереди была станция.

А за станцией — вагоны для скота. А за вагонами — восток, чужбина, и неизвестность страшнее смерти.

— Папа, — вдруг сказала Глаша, глядя на снежное поле, — папа теперь ангел?

— Ангел, доченька, — ответила Дуся и заплакала, наконец, громко, навзрыд, прижимая дочь к груди. — Ангел… и молится за нас…

Платон не плакал.

Он сжимал в кармане отцовский складной нож — единственное, что успел сунуть в мешок, когда никто не видел.

И клялся.

Он клялся на этой земле, на снегу, на крови, которая запеклась под его ногтями.

«Я их всех найду. Каждого.

Ермолая — первым. Потом того, кто стрелял. Потом всех, кто стоял и смотрел.

Я не прощу. Никогда».

Сани качнулись на ухабе. Где-то вдали, на станции, уже дымил паровоз. Чужой паровоз, который увезет их туда, откуда не возвращаются.

Но Платон решил, что он вернется.

*****

Сани трясло на каждой кочке. Обледенелая дорога тянулась бесконечной серой лентой, теряясь где-то за горизонтом, где небо сливалось со снегом в одно мутное, больное пятно.

Ветер дул в лицо — злой, колючий, он забирался под одежду, леденил спину, руки, ноги, проникал в самую душу.

Но Платон не чувствовал холода.

Он чувствовал только одно: тяжелую, давящую пустоту внутри. И картины, одна страшнее другой, которые снова и снова прокручивались перед его глазами, как заевшая пластинка.

Он закрывал глаза — и видел отца. Тот стоял посреди двора, раскинув руки, заслоняя собой коров. «Не пущу! Убирайтесь, голодранцы!» — кричал он.

Платон слышал этот крик до сих пор — хриплый, надрывный, последний. А потом — удар прикладом.

Падение в снег. Красное пятно, которое расползалось все шире, шире, пока не залило всё вокруг.

Платон открывал глаза — и видел белое поле, снег, такие же белые, как тот снег, что пропитался отцовской кровью.

Ему казалось, что вся земля теперь красная. Просто сверху ее присыпало белым, как сахарной пудрой, а копни — и польется.

— Платоша, — мать тронула его за плечо, — ты замерз?

Ты весь дрожишь.

— Нет, мам, — ответил он, хотя зубы выбивали дробь.

— Я не замерз.

Он врал.

Он коченел, но боль от холода была ничтожной по сравнению с той, что жгла изнутри.

Глаша сидела у матери на коленях, укутанная в дырявый платок. Девочка уже не плакала — она просто смотрела перед собой остановившимся взглядом и иногда шептала: «Мама, а папа придет? Мама, а папа где?»

Дуся не отвечала

. Она гладила дочь по голове, и слезы замерзали у нее на щеках, превращаясь в прозрачные ледяные дорожки.

Сани скрипели, скрипели, скрипели... Этот звук въедался в мозг.

Платон ненавидел его. Он ненавидел всё: этих сани, эту дорогу, этот холод, этот белый свет, который не хотел темнеть, будто сама природа решила не давать им укрытия.

Он ненавидел свою беспомощность. И больше всего — ненавидел себя.

«Почему я не бросился на них раньше? — думал он.

— Почему я стоял и смотрел? Почему не закрыл его собой?»

Он помнил каждую секунду.

Помнил, как отец обернулся к нему перед выстрелом — взгляд Митрофана был полон боли, но еще больше — любви.

Отец смотрел на сына так, будто прощался. Будто знал, что сейчас всё кончится.

А Платон стоял как вкопанный.

— Я трус, — прошептал он одними губами.

— Я просто трус.

— Не смей так говорить, — услышала мать.

Она повернулась к нему, взяла за подбородок, заставила смотреть в глаза.

— Ты не трус, Платон.

Ты — ребенок. Ты ничего не мог сделать

. Там были мужики с ружьями. Что бы ты сделал? Лег бы рядом с отцом?

— А хотя бы и так! — вырвалось у него

. Глаза его наполнились слезами, но он не дал им пролиться.

Сжал челюсти так, что заныли зубы. — Пусть бы и меня убили.

Зато с ним.

Зато не один бы он там лежал, в этой... в этой яме согнутый!

Дуся замолчала.

Она знала: словами тут не поможешь.

Только время, только расстояние, только новая боль сможет когда-нибудь притупить эту. Но она боялась, что новая боль будет еще страшнее.

Возница, старик в рваном армяке, всё это время молчал. Только изредка покрикивал на лошаденку: «Но, но, пошла, шелудивая!»

Лошадь была старая, ребра торчали наружу, дышала тяжело, пар валил из ноздрей.

Она тоже мучилась.

Платон смотрел на нее и вдруг подумал: «И она не виновата. И коровы не виноваты. И овцы. И Волчок. Все не виноваты.

А их всех — в расход.

За что?»

— Дедушка, — спросил он возницу, — а вы знаете Ермолая?

Старик покосился на него, сплюнул в снег.

— Знаю. Пропойца. Без царя в голове. Раньше по миру ходил, а теперь — в начальниках.

Власть переменилась — и люди переменились.

Кто был ничем, тот стал всем.

— А за что он нас? — Платон уже знал ответ, но хотел услышать от чужого человека.

— За то, что у вас было, а у него нет. Зависть, парень.

Она страшнее ножа

. Ножом можно полоснуть — и боль пройдет, а зависть в крови живет, годами копится, а потом — раз! — и всё.

Соседа сожрет, а потом и самого.

Старик замолчал, натянул вожжи. Лошадь остановилась, всхрапнула.

— А теперь — слезайте, — сказал он глухо.

— Дальше пешком

. Мне на станцию нельзя. Там проверки.

Скажут — подвез кулаков — и меня туда же, в вагон.

— Как пешком? — Дуся огляделась. Кругом — поле, ни деревни, ни огонька.

До станции, поди, верст пять

. А Глаша — маленькая, не дойдет.

— А так.

Пешком, — старик отвернулся, достал кисет, начал свертывать цигарку дрожащими пальцами.

— Не могу я вас дальше везти.

Свою шкуру беречь надо.

Извиняйте, ужо .

Он сбросил их мешок на снег и дернул вожжи.

Сани заскрипели и потащились дальше, оставляя за собой колею. Платон смотрел вслед — сначала на лошадь, потом на старика, который сидел к ним спиной и не оборачивался.

Быстро исчезли в снежной мгле.

— Подлец, — прошептал Платон.

— Не суди, сынок, — сказала мать. — Он тоже боится.

Сейчас все боятся.

Она подняла мешок, взвалила на плечо. Глашу взяла за руку — девочка заплакала, ноги ее утопали в снегу, она падала, поднималась, падала снова.

— Не дойду, мама... — хныкала Глаша.

— Дойдешь, доченька, дойдешь, — Дуся гладила ее по голове, но в голосе не было уверенности.

Платон вдруг почувствовал, как внутри него что-то перевернулось. Словно взрослый человек, которого он не знал, проснулся и взял управление на себя.

Он подошел к матери, взял у нее мешок — тяжелый, лямки резали плечи — и сказал:

— Мам, я понесу. А ты Глашу на руки возьми.

Вдвоем быстрее дойдем.

— Ты же сам замерз, сынок...

— Я сказал — понесу.

Он не узнавал свой голос.

Жесткий, взрослый, без единой нотки детской просьбы. Мать посмотрела на него, вздохнула, подняла Глашу на руки. Девочка обняла ее за шею, прижалась, затихла.

И они пошли.

Снег был по колено, а местами — по пояс.

Платон проваливался, падал, поднимался, тащил мешок, который казался теперь пудовым.

Ноги не слушались — пальцы уже ничего не чувствовали

. Он знал, что если остановится, то не встанет. Поэтому шел. Шаг, еще шаг, еще.

Перед глазами снова поплыли картины.

Вот отец учит его косить. «Смотри, Платоша, рукоятку вот так держи, спину ровно, коса сама пойдет». Лето, жара, трава пахнет медом.

А они идут ряд за рядом, отец впереди, сын сзади.

И Платон старается, высунув язык, чтобы не отстать.

А вот отец несет Глашу на плечах. Девочка смеется, дергает его за волосы. «Папка, а папка, а почему небо голубое?» — «А потому, дочка, что Бог любит голубой цвет».

А теперь словно Бога нет, и небо стало серым, как грязная тряпка.

А вот отец чинит крышу.

Платон подает ему гвозди. Митрофан смеется: «Хороший ты помощник, сынок.

Вырастешь — лучше меня мужиком будешь». Не вырасту. Или вырасту, но другим.

Не таким, каким ты хотел.

— Батя , — прошептал Платон, и ветер унес его шепот, разорвал в клочья, — папа, я не подведу.

Я всё сделаю. Я за тебя отомщу. Клянусь.

Он шел и шел, и холод уже не имел значения. Боль в ногах, в руках, в спине — всё слилось в один сплошной гул.

Он смотрел себе под ноги, на снег, и вдруг заметил, что снег стал розоватым.

Или ему казалось? Или это кровь отца пропитала всю землю до самого горизонта?

— Мам, — спросил он, не поднимая головы, — а Ермолай теперь в нашем доме жить будет?

— Не знаю, сынок. Наверное.

— А коров наших есть будет?

— Наверное.

— Платоша, перестань, — голос матери дрогнул. — Не терзай себя. Ничего мы не изменим.

— Изменим, — твердо сказал мальчик и поднял голову. В глазах его горело что-то темное, неугасимое, как уголек в пепле.

— Я изменю. Я вырасту и вернусь. И всё, что они сделали, — я им верну.

— Не говори так, — испуганно прошептала Дуся.

— Озлобишься — пропадешь. Господь не велит мстить.

Дуся не нашла, что ещё сказать.

Она только перекрестилась дрожащей рукой и пошла дальше, прижимая к себе Глашу.

Впереди, наконец, показались огни. Маленькие, тусклые, но живые. Станция.

Два фонаря у входа, бревенчатое здание, и у самого полотна — длинный ряд товарных вагонов. Вагонов для скота.

— Пришли, — выдохнул Платон и упал в снег.

Сил не было совсем. Он лежал, смотрел в серое небо, и ему казалось, что оттуда на него смотрит отец.

Смотрит и молчит.

— Вставай, сынок, — Дуся тянула его за рукав. — Нельзя здесь лежать. Замерзнешь.

Он встал. Взял мешок. Пошел.

И в голове билось одно, как выстрел, как колокол, как приговор: «Жизнь моя — печаль моя. Жизнь моя — печаль моя».

Теперь это были не просто слова. Это была судьба.

*****

Станция оказалась маленькой, захолустной — два бревенчатых дома, водокачка, ржавые рельсы, уходящие в белую мглу.

Фонари чадили керосином, выхватывая из темноты кучи угля, грязный снег и фигуры людей. Много людей.

Они стояли у путей — кто с узлами, кто с детьми, кто с тележками. Молчали.

Никто не разговаривал. Только дети плакали, и этот плач смешивался с воем ветра в проводах.

Платон, Дуся и Глаша подошли к краю перрона.

Ноги не слушались — Платон чувствовал, как отмороженные пальцы распухают в сапогах, превращаясь в чужие, ватные культяпки.

Мешок он так и не выпустил из рук — вцепился в него мертвой хваткой, будто от этого узла зависела жизнь.

— Стой, — окликнул их резкий голос. Из дверей вокзала вышел красноармеец в шинели и буденовке, с винтовкой за спиной.

Лицо — красное от мороза, глаза маленькие, свинячьи.

— Документы.

— Какие документы? — Дуся растерянно заморгала. — Нас отправили... из Хитровки. Сказали — на восток.

— Все говорят — на восток, — красноармеец сплюнул. — Раскулаченные?

— Да, — тихо сказала Дуся.

— Идите туда. — Он махнул рукой в сторону товарных вагонов

. Там, у последнего состава, суетились люди с повязками на рукавах — конвойные или местные активисты.

— Встаньте в очередь. Обыск будет.

— Обыск? — Дуся прижала Глашу к груди

. — Зачем? У нас ничего нет...

— Не рассуждать! — рявкнул красноармеец и отвернулся, показывая, что разговор окончен.

Они побрели вдоль путей. Снег здесь был утоптанный, грязный, перемешанный с угольной пылью и окурками.

Глаша уже не шла сама — Дуся несла ее на руках, прижимая к себе, и девочка тихонько постанывала во сне.

Платон тащил мешок и смотрел по сторонам.

Очередь перед вагоном была длинная — человек тридцать, не меньше. Люди стояли молча, уставившись в землю.

Женщины, старики, дети. Мужиков почти не было — только двое или трое, и те согбенные, седые.

Платон подумал: «Где все мужики?» И сразу понял: таких, как отец, либо убили, либо забрали куда-то еще. Остались только бабы и ребятишки.

— Следующие! — крикнул конвойный — молодой парень с нашивкой на рукаве, скуластый, с наглыми глазами.

Дуся шагнула вперед. Платон за ней.

— Мешок на землю! — скомандовал парень.

Платон положил мешок.

Парень пнул его ногой — мешок раскрылся, наружу вывалилось тряпье: Платонова рубаха, Глашкино платьице, краюха хлеба, горсть сухарей, отцовская шапка.

— Это что? — парень поднял шапку, повертел в руках.

— Мужнина, — прошептала Дуся. — На память...

— На память не положено, — парень бросил шапку в сторону. — Имущество кулацкое подлежит изъятию.

— Да какое же это имущество? — Дуся заплакала.

— Дырявая шапка!

Муж мой ... муж в земле лежит...

— Молчать, — парень наклонился, перерыл тряпье, поднял краюху хлеба, отломил кусок, сунул в рот. — Хлеб — тоже государству

. В общий котел.

— Но у нас больше ничего нет! — вскрикнула Дуся.

— Чем детей кормить?

— В вагоне покормят. Бульоном там... — парень усмехнулся и махнул рукой.

— Проходи. Давай, давай, не задерживай.

Платон почувствовал, как в груди закипает.

Кулаки сжались. Он сделал шаг вперед — и мать перехватила его за плечо.

— Не надо, сынок, — прошептала она. — Убьют.

Он остановился.

Но запомнил лицо этого парня. Запомнил наглые глаза, скулы, нашивку на рукаве. «Я тебя найду», — подумал он. — «Через десять лет. Через двадцать. Найду».

Они поднялись по шаткой лестнице в вагон. Внутри пахло навозом, прелой соломой, мочой и чем-то кислым, больничным. Вагон был товарный, для перевозки скота — в полу щели, в стенах дыры, забитые тряпьем. Вдоль стен — нары в два яруса. На нарах уже сидели люди — человек сорок, наверное. Тесно, темно, холодно.

— Проходите, садитесь, где найдете, — сказал конвойный снаружи и задвинул дверь.

Стало темно. Только щели в стенах пропускали бледный свет.

Дуся нашла свободный угол на нижних нарах, подальше от двери. Посадила Глашу, которая проснулась и снова заплакала. Платон сел рядом, обнял сестру.

— Не плачь, Глаша, — сказал он тихо. — Мы вместе. Мы теперь всегда вместе.

— А где папа? — спросила девочка, и этот вопрос резанул по сердцу.

— Папа... папа нас ждет, — ответил Платон.

— Он на небе. Он видит нас. Он молится за нас.

— А он вернется?

— Нет, Глашенька. Не вернется. Но мы к нему когда-нибудь придем.

— Когда?

— Не скоро, — сказал Платон и замолчал.

В вагоне было тихо. Только всхлипывания, только кашель, только шепот молитв. Кто-то в углу читал «Отче наш», кто-то — «Богородице Дево, радуйся». Дуся присоединилась, зашептала, крестясь дрожащей рукой.

Платон не молился.

Он смотрел в темноту и думал.

Он думал о том, что Бог, если он есть, не допустил бы такого. Значит, или Бога нет, или он спит, или он на стороне тех, кто с ружьями.

Но отцу обещали рай. Мать сказала: «Папа теперь ангел». Значит, рай есть. Но если рай есть, то почему здесь, на земле, — ад?

Он не находил ответа. И от этого в голове становилось темно и пусто, как в этом вагоне.

Через час поезд дернулся, лязгнул сцепкой, и вагон качнуло. Колеса застучали — сначала медленно, потом быстрее, быстрее. Поезд тронулся. Куда-то на восток, в неизвестность.

— Ну вот и поехали, — сказал кто-то из темноты. Голос был старушечий, надтреснутый.

— Господь милостив, может, и доедем.

— Куда? — спросил другой голос, молодой, женский.

— А кто ж его знает. В Сибирь говорят. А может, и дальше.

— А там что?

— Там тайга. Морозы. Голод.

— Значит, смерть, — сказала женщина, и в ее голосе не было страха. Только усталость.

— Может, и не смерть, — ответила старуха. — Может, жизнь.

Но другая. Не наша.

Платон слушал и думал: «Какая разница, где умирать? В Хитровке, в Сибири, в вагоне — всё одно. Если убили душу, то и тело долго не протянет».

Он лег на нары, свернулся калачиком, прижав к себе Глашу. Девочка уже снова спала — детский организм брал свое, отключал сознание, чтобы не сойти с ума. Дуся села рядом, гладила сына по голове.

— Ты только не озлобляйся, Платоша, — прошептала она. — Злоба — она человека портит. Делает его зверем.

— А кто меня человеком сделал? — ответил мальчик, не открывая глаз. — Вы с папой. А теперь папы нет. И вы с Глашей у меня одни остались. Если и вас заберут — мне кем быть?

— Не заберут, — твердо сказала Дуся. — Я вас не дам.

— А если убьют?

— Тогда мы вместе будем. В раю.

— Я не хочу в рай, мам, — Платон открыл глаза и посмотрел на мать. В темноте он не видел ее лица, но чувствовал, что она плачет. — Я хочу жить. Хочу, чтобы всё вернуть. Хочу, чтобы батя был живой.

Хочу, чтобы дом стоял, и коровы мычали, и Волчок лаял.

А вместо этого — вагон, навоз, холод и смерть вокруг.

Дуся не ответила.

Она только обняла сына, и они сидели так, пока колеса стучали, стучали, стучали...

Платон заснул под этот стук.

И во сне он снова увидел отца. Митрофан стоял в поле, высокий, сильный, с косой в руках. Солнце светило, трава пахла медом. Отец улыбался и махал ему рукой: «Иди сюда, сынок. Иди. Я научу тебя косить. Научу жить. Научу не сдаваться».

Платон побежал к нему, но поле начало удаляться, отец становился всё меньше, меньше, пока не превратился в точку. А потом проснулся — от толчка. Поезд остановился. Где-то за стеной кричали люди. Конвойные матерились. И запах смерти витал в вагоне, тяжелый, сладковатый, невыносимый.

— Кто-то помер, — сказала старуха. — Еще один.

Платон сел, обхватил колени руками и закрыл глаза.

«Жизнь моя — печаль моя», — повторил он про себя. И эти слова стали для него молитвой. Единственной, в которую он верил.

. Продолжение следует.

Глава 3