РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Поезд стоял уже второй час.
Стук колес сменился тяжёлой, давящей тишиной, в которой каждый звук казался неестественно громким: чей-то кашель, всхлипывание ребёнка, скрип половиц под чьими-то шагами. В вагоне было темно, только в щели пробивался мутный, белый свет — снег и небо сливались в одно мутное пятно.
— Чего стоим? — спросил кто-то из угла. Голос — мужской, хриплый, надломленный.
— Воды набирают, говорят, — ответила старуха, та самая, что молилась всю дорогу. — Или дрова. А может, кого выгружают.
— Или кого загружают, — мрачно добавил другой голос.
Платон сидел на нарах, прижимая к себе Глашу.
Девочка дремала, тяжело дыша — вчера у неё поднялся жар. Лоб был горячим, а ручки — ледяными.
Дуся оторвала полосу от своей юбки, намочила снегом, прикладывала дочери к голове.
Снег брали из щелей — набивали в кружку, ждали, пока растает. Пить хотелось всегда.
И есть тоже.
— Мам, — Платон кивнул на неподвижное тело в дальнем углу, — того так и не убрали.
— Уберут, когда поедем, — устало сказала Дуся.
Она уже не плакала. Слёзы кончились. Осталась только тупая, тягучая боль в груди, которая не отпускала ни на минуту.
Тело принадлежало пожилому мужчине, которого звали, кажется, Кузьмой. Он умер на вторые сутки пути. Говорили, что у него была чахотка, но, может, просто не выдержало сердце. Его положили у двери, накрыли рваной дерюгой, и с тех пор он лежал там, постепенно превращаясь в часть вагона. Запах — сладковатый, тошнотворный — смешивался с запахом навоза, мочи и немытых тел. Платон старался не дышать носом, но запах всё равно проникал, въедался в одежду, в волосы, в кожу.
— Почему их не хоронят? — спросил он однажды.
— Негде, — ответила старуха. — Земля мёрзлая.
Да и не до нас им. Погрузили — и вези. Живые — доедем, мёртвые — сами вывалятся.
Платон содрогнулся.
Он представил, как тело Кузьмы вываливается на ходу поезда, падает под колёса, и никто не остановится. Никто не прочитает молитву. Никто не поставит крест. Так и будет лежать в снегу, пока весной не оттает и звери не растащат.
«Неужели и с отцом так?» — подумал он и тут же отогнал мысль. Отца они закопали. Своими руками. Под березой. Пусть неглубоко, пусть без креста, но по-человечески. Значит, у отца есть могила. У других — нет.
На третьи сутки поезд снова тронулся.
Колеса застучали, вагон закачался, и это движение показалось Платону почти благословением — лучше ехать, чем стоять и ждать неизвестно чего.
Он приник к щели, пытаясь разглядеть, что снаружи. Белое поле, чёрные леса, редкие деревеньки с покосившимися избами. Где-то на полустанках мелькали люди — такие же, как они, с узлами и детьми. Их загоняли в такие же вагоны.
И поезд шёл дальше, на восток, всё дальше от дома.
Глаша болела трое суток.
Жар спал только к пятому дню, когда в вагоне раздали баланду — горячую воду с горсткой пшена на десять человек.
Дуся выпросила двойную порцию для дочери, отдала свою, и Глаша, захлебываясь, выпила жидкое варево.
После этого ей стало легче.
Она открыла глаза, узнала мать, улыбнулась — слабой, бледной улыбкой, от которой у Платона сжалось сердце.
— Братец, — прошептала девочка, — а мы скоро домой?
— Скоро, Глашенька, — ответил Платон, хотя знал, что домой они не вернутся.
Никогда.
Он врал.
И чувствовал, как ложь обжигает язык.
Но что ему оставалось? Сказать правду пятилетнему ребёнку: «Нас везут умирать в тайгу, и мы никогда больше не увидим ни папу, ни Волчка, ни коров, ни наш дом»?
Нет. Пусть Глаша верит в лучшее. Пусть надеется.
Это единственное, что у неё осталось.
На десятые сутки поезд остановился окончательно.
Это случилось ночью.
Вагон дернулся, лязгнул, и замолк. Тишина была такой плотной, что Платон услышал, как бьётся его собственное сердце.
Где-то за стеной залаяла собака. Потом раздались голоса — грубые, командные.
— Выходи! Все выходи! — заорали снаружи. Дверь с грохотом отъехала в сторону.
Внутрь ворвался морозный воздух — такой холодный, что у Платона перехватило дыхание.
Он вдохнул и почувствовал, как лёгкие обжигает.
Температура за вагоном была под сорок, не меньше.
— Живо! Выходим! По одному! — конвойные с винтовками светили фонарями в лица. — Мешки не забывать!
Люди зашевелились.
Кто-то стонал, кто-то плакал, кто-то не мог подняться — ослабли за дорогу.
Платон помог матери поднять Глашу, накинул на себя отцовский полушубок, схватил мешок
. Всё, что у них осталось: две рубахи, платьице Глаши, краюха чёрствого хлеба, припрятанная от конвойных, да отцовская шапка, которую Дуся тайком подобрала, когда парень бросил её на снег.
Шапку она спрятала за пазуху, грела своим теплом.
Они спустились на снег. Ноги утонули по колено. Платон огляделся.
Вокруг была тайга.
Настоящая, дремучая, чёрная стена леса подступала к самым путям. Сосны и ели стояли великанами, укутанные снегом, молчаливые, равнодушные.
Небо было низкое, звёздное — звёзды здесь казались крупнее и холоднее, чем дома.
Ни одного огонька, кроме фонарей конвойных. Ни одной избы. Только снег, лес и железнодорожная ветка, теряющаяся в темноте.
— Это где? — спросил кто-то.
— А черт его знает, — ответил другой. — Сибирь, поди.
— Тайга. Глухомань.
— И жить где?
— Вон, бараки, — конвойный махнул рукой в сторону.
Платон присмотрелся — в сотне метров виднелись тёмные, длинные строения, похожие на сараи.
Ни окон, ни труб. Просто дощатые коробки, присыпанные снегом до крыш.
— Это и есть ваше новое жильё, — усмехнулся конвойный.
— Барак номер семь. Распределение по спискам.
Не толпиться, не шуметь
. Завтра — перекличка и выход на работу.
— На какую работу? — спросила женщина с маленьким ребёнком.
— Лес валить, дрова колоть, дороги чистить.
Землю копать, когда оттает. — Конвойный зевнул.
— Район у нас суровый. Кто работать не захочет — кормить не будем.
Люди двинулись к баракам, спотыкаясь, падая, помогая друг другу.
Платон тащил мешок, мать вела Глашу за руку.
Девочка еле переставляла ноги, но не плакала — она уже поняла, что слёзы не помогают.
Она просто шла, глядя перед собой пустыми глазами.
Барак внутри оказался ещё страшнее, чем снаружи.
Длинный коридор, по бокам — нары в два яруса, как в вагоне. Посередине — железная бочка-печка, но она не горела.
Холод стоял лютый. Пахло сыростью, гнилым деревом.
На стенах — иней.
Потолок — в щелях, сквозь которые виднелось звёздное небо.
— Вот вам и дом, — прошептала Дуся. — Господи, что ж это за жизнь такая...
Она нашла свободное место в углу, на нижних нарах.
Расстелила тряпьё, уложила Глашу, укрыла своим платком.
Платон сел рядом, обнял мать.
Они не разговаривали. Слова были не нужны.
Через час в барак принесли дрова, затопили печку.
Стало чуть теплее.
Люди начали оживать — кто-то делился последними сухарями, кто-то менял тряпьё на тряпьё.
Женщина с ребёнком, та самая, что спрашивала про работу, села рядом с Дусей.
— Ты откуда? — спросила она.
— С Хитровки. Там, под Воронежем.
— А мы с Кубани. — Женщина покачала голову.
— Богатые были. Свой дом, сад, виноградник. Муж — председатель колхоза, представляешь? Председатель!
А его — врагом народа. Расстреляли. Меня с дочкой — сюда.
А дочке — три года.
— Как звать-то тебя? — спросила Дуся.
— Анисья. А дочку — Настенька.
— Дуся я. А это — Платон и Глаша.
— Сироты теперь, — сказала Анисья, глядя на детей.
— Все мы сироты.
У кого мужиков убили, у кого в лагеря угнали. Одна бабья доля осталась.
Платон слушал и молчал.
Он смотрел на огонь в печке, на красные угли, и думал о своём. «Мы не сироты, — думал он. — У нас есть мать. И пока она жива — мы семья.
А если её убьют... тогда я стану за отца.
Буду защищать Глашу. Буду работать. Буду жить
. Назло им».
Он достал из кармана отцовский складной нож — единственное, что конвойные не нашли.
Погладил лезвие пальцем. Острое. Хорошее. Отец учил его точить ножи, править косы, чинить сбрую.
Всё, чему учил, теперь пригодится. Он выживет.
Он обязан выжить.
— Платоша, — позвала мать, — иди спать.
Завтра тяжело будет.
Он лёг, прижавшись к Глаше. Девочка дышала ровно, жар ушёл, но она всё ещё была слабой.
Платон обнял её, поцеловал в макушку.
— Спи, сестрёнка, — прошептал он. — Мы справимся.
За стеной выла тайга.
Ветер гулял между соснами, завывал в трубе, нагонял тоску.
Но внутри, в груди мальчика, горел маленький огонёк — не тот, что в печке, а другой, живой, упрямый. Огонёк ненависти и надежды.
Они переплелись в один клубок, и Платон не знал, что из них сильнее.
Он закрыл глаза и увидел отца. Митрофан стоял на крыльце их дома, улыбался и махал рукой. «Живи, сынок, — сказал он. — Живи и помни: жизнь моя — печаль моя
. Но печаль — это тоже жизнь. Без неё не бывает радости».
Платон улыбнулся во сне. В первый раз за всё это время.
****
Платон проснулся от холода.
Не от того холода, который чувствуешь кожей, а от того, что проникает в кости, в суставы, в самый мозг.
Он открыл глаза — над головой был дощатый потолок с огромными щелями, сквозь которые виднелось серое, мутное небо.
Где-то там, наверху, занимался рассвет, но в бараке было темно. Печка догорела, железная бочка остыла, и холод стоял такой, что пар изо рта валил густым облаком.
Платон сел
. Тело ломило — непривычно было спать на голых досках, укрывшись только рваным полушубком
. Рядом, свернувшись калачиком, спала Глаша.
Лицо девочки было бледным, под глазами — синие круги, губы потрескались.
Но дышала она ровно, и жар, кажется, не вернулся.
Дуся сидела на краю нар, зашивала Платонову рубаху — единственную, что осталась.
Пальцы её распухли, не гнулись, но она шила, вдевая нитку в иголку с пятого раза.
— Мам, ты не спала? — спросил Платон.
— Немного вздремнула, — ответила Дуся, не поднимая глаз.
— Боялась, что Глашка проснётся да не найдёт меня. Успокоилась — и слава Богу.
В бараке уже шевелились.
Люди вставали, кряхтели, растирали замёрзшие руки.
Кто-то молился шёпотом, кто-то ругался сквозь зубы.
Женщина Анисья, которую они встретили вчера, сидела на соседних нарах и кормила свою дочку Настеньку размоченной в воде коркой хлеба.
Девочка жадно глотала, давилась, но ела.
— Хлеба-то у нас — последняя краюха, — сказала Анисья, заметив взгляд Дуси.
— А кормить дитё надо. Сама-то я как-нибудь.
А она маленькая.
— У нас тоже не густо, — ответила Дуся. — Но поделимся, коли что.
Она достала из мешка горсть сухарей — всё, что осталось от того, что они привезли из дома. Разломила один, дала Платону. Второй — Глаше, которая проснулась и смотрела на мать огромными, испуганными глазами.
Третий — Анисье. Себе оставила самую маленькую корочку.
— Ты ешь, мам, — сказал Платон. — Тебе тоже силы нужны.
— Мне хватит, — Дуся спрятала корку за пазуху.
— Я попозже.
Платон знал, что она не съест. Отдаст им или кому другому, кто ещё голоднее.
Он промолчал — спорить было бесполезно.
В дверь громко застучали.
— Подъём! — заорал конвойный снаружи.
— Через пять минут — построение во дворе!
Кто не выйдет — паёк урежу!
Барак загудел. Люди начали собираться, натягивать на себя лохмотья, обувать дырявые валенки. Платон накинул полушубок, помог матери укутать Глашу.
Девочка заплакала — не хотела вставать, но Дуся взяла её на руки, прижала к себе.
— Не плачь, доченька, — прошептала она. — Мы ненадолго. Поглядим, что делать надо, и вернёмся.
— Куда вернёмся? — спросила Глаша. — Домой?
— В барак, — ответил Платон. — Домой мы пока не можем.
Здесь наше теперь место.
Он сказал это и сам испугался своих слов.
«Наше место». Неужели он смирился? Нет.
Не смирился. Просто понял: чтобы выжить, надо принять правила. Хотя бы на время.
Хотя бы для того, чтобы потом их нарушить.
Они вышли на улицу. Утро было серым, безрадостным. Снег — грязный, утоптанный сотнями ног. Вокруг — чёрная стена тайги, сосны и ели, которые казались живыми существами — молчаливыми, равнодушными, вековыми. Они стояли здесь задолго до того, как пришли люди, и простоят ещё долго после того, как люди уйдут.
Платон посмотрел на лес, и ему стало страшно. Не так, как тогда, когда стреляли в отца, а иначе — глухо, безысходно.
Лес давил. Лес не пускал.
Лес был тюремной стеной, только без кирпичей и колючей проволоки.
— Становись! — скомандовал конвойный — новый, не тот, что в вагоне.
Этот был постарше, с обветренным лицом и холодными глазами. В руке — наган, за спиной — винтовка. — Слушай мою команду!
Ваша работа — лесозаготовка. Мужики — в одну сторону, бабы с детьми — в другую
. Бабы будут чистить снег, таскать дрова, готовить еду в общей столовой
. Дети — помогать по силам.
— А где столовая? — спросила какая-то женщина.
— А вон, — конвойный махнул рукой в сторону длинного барака с трубой. — Там кухня.
Баланда два раза в день. Утром и вечером. На обед — перерыв.
За опоздания — паёк долой. За неповиновение — карцер.
За побег — расстрел.
— И куда бежать-то? — горько усмехнулся какой-то мужик, сгорбленный, седой.
— В тайге волки съедят раньше, чем вы.
— Умный, — конвойный осклабился. — Вот и не беги. Работай. Все вопросы — к начальнику лагеря, товарищу Смородину.
Он сегодня будет, всё расскажет. А теперь — по местам.
Мужиков отделили, увели в сторону леса.
Их было человек пятнадцать — худых, измождённых, в рваной одежде.
Платон смотрел на них и думал: «Где моё место?
Я мужик или баба?
Мне двенадцать. Я уже почти взрослый». Он шагнул было за мужиками, но Дуся схватила его за руку.
— Ты куда?
— Работать, — ответил Платон. — Как все.
— Ты ребёнок, — сказала Дуся твёрдо.
— Будешь с нами. Поможешь мне и Глаше.
Не смей с мужиками.
— Но я мужик! — почти выкрикнул Платон, и в его голосе прорвалось всё: и обида, и гнев, и отчаяние. — Мне двенадцать!
Я уже могу!
— Можешь — помолчи, — одёрнула его мать. — Не высовывайся.
Убьют — и не заметят.
Платон замолчал.
Он понял: мать права. Сейчас не время доказывать.
Сейчас надо пригнуться, спрятаться, стать незаметным. Как мышь. Как таракан.
Выжить любой ценой.
Они пошли за женщинами — к длинному бараку, который называли столовой.
На самом деле это был такой же сарай, как и все, только внутри стояли длинные столы из неструганых досок и скамейки.
В углу — печь, на которой грелись два огромных котла.
От котлов шёл пар, пахло кислой капустой и чем-то затхлым.
— Получай! — повариха — огромная, краснолицая баба в засаленном фартуке — сунула каждой деревянную миску и ложку. — Становись в очередь
. Сегодня — щи да каша. Щи из кислой капусты, каша — пшённая, жидкая.
На всех хватит.
Платон встал в очередь.
Люди молчали.
Только дети иногда плакали, да старухи вздыхали. Он получил свою порцию — полчерпака жидких щей, в которых плавали несколько капустных листов, и ложку каши, которая была похожа на клейстер. Сел за стол, рядом с матерью и Глашей.
— Ешь, — сказал он сестре, пододвигая свою кашу. — Ты маленькая, тебе надо.
— А ты? — спросила Глаша, глядя на брата огромными глазами.
— А я потом. Я не голодный.
Он врал.
Желудок сводило от голода, во рту пересохло, а запах еды, даже такой жидкой и противной, заставлял сглатывать слюну.
Но он отдал кашу сестре.
Глаша ела медленно, расплёскивая, и Платон смотрел на неё и думал: «Я не дам ей умереть.
Я скорее сам сдохну, но она будет жить».
После завтрака началась работа. Женщинам велели чистить снег у бараков — лопатами, которые тут же выдали
. Лопаты были старые, кривые, но Дуся взяла одну, вздохнула и пошла. Платон взял вторую.
Глашу оставили в бараке с другими маленькими детьми — за ними присматривала старуха, та самая, что молилась в вагоне.
— Приглядите, бабушка, — попросила Дуся.
— Она у меня тихая.
— Пригляжу, дочка, — ответила старуха. — Иди работай.
Не боись, не бросим.
Снег был глубокий — по колено, а местами по пояс
. Платон копал, бросал лопатой, и руки сразу заныли — мозоли, полученные ещё в дороге, лопнули, пошла кровь.
Он не остановился. Копал дальше. Рядом махала лопатой Дуся, её лицо раскраснелось, дышала тяжело, но не сдавалась.
— Тяжело, мам? — спросил Платон.
— Тяжело, — ответила она. — Но ничего.
Господь терпел и нам велел.
— Какой Господь? — зло спросил Платон. — Тот, что допустил это?
— Не богохульствуй, сынок, — устало сказала Дуся. — Господь испытывает нас.
За грехи наши.
— За какие грехи? — Платон бросил лопату, в глазах его стояли слёзы — от бессилия, от злости, от несправедливости. — За то, что папа работал?
За то, что мы не голодали? За то, что у нас была корова и лошадь?
Это грех?
— Не знаю, — тихо сказала Дуся. — Я ничего не знаю, Платоша
. Я знаю только, что если мы перестанем верить — то совсем пропадём.
Без веры человек — зверь.
А зверем я быть не хочу.
Платон поднял лопату.
Мать была права — в чём-то права. Но в душе у него жило другое: не вера, а ярость.
И он не знал, что с ней делать. Прятать? Выплескивать?
Копить?
— Эй, вы, двое! — окликнул конвойный.
— Хватит болтать!
Работайте!
Они работали до самого обеда. Потом был перерыв — час, за который нужно было успеть сходить в столовую, получить жидкую баланду и вернуться.
Платон съел свою порцию сам — сил не было, чтобы отдавать.
Глаше он отнёс в барак, где девочка сидела на нарах, обняв старуху, и тихонько посапывала.
— Спит? — спросил Платон.
— Уснула, — ответила старуха. — Умаялась, бедная.
Ты бы её покормил, когда проснётся.
— Покормлю, — кивнул Платон и оставил миску с кашей на краю нар.
После обеда работа продолжилась. Теперь нужно было таскать дрова — складывать их в поленницу у столовой.
Дрова были сырые, тяжёлые, колотые кое-как.
Платон брал по два полена, тащил, укладывал.
Спина болела, руки кровоточили, но он не останавливался. Рядом таскали дрова другие женщины и подростки. Молча. Без жалоб. Потому что жаловаться было некому.
К вечеру, когда солнце (которое они так и не увидели) село за тайгой, конвойный скомандовал отбой. Люди побрели в бараки, падая с ног от усталости.
Платон еле передвигал ноги.
Дуся шла рядом, поддерживая его за плечо.
— Ничего, сынок, — сказала она. — Первый день самый тяжёлый.
Потом втянешься.
— Втянусь, — глухо ответил Платон. — У меня выбора нет.
В бараке было темно и холодно. Печку снова затопили — кто-то принёс дрова, кто-то разжёг
. Огонь весело заплясал в железной бочке, отбрасывая красные блики на лица людей.
Платон лёг на нары, прижал к себе Глашу.
Девочка проснулась, поела оставленную кашу и снова уснула.
— Платоша, — сказала Дуся, — помолись со мной.
— Не хочу, — ответил он.
— Пожалуйста. Для меня.
Он вздохнул, перекрестился — неловко, непривычно, и прошептал вслед за матерью:
— Отче наш, иже еси на небесех... да святится имя Твое...
Слова молитвы были пустыми.
Он не верил в них. Но мать верила — и это было важно.
Ради неё он готов был молиться хоть целую ночь.
После молитвы наступила тишина. Только потрескивали дрова в печке, да за стеной выла тайга.
Платон закрыл глаза и увидел отца. Митрофан стоял на крыльце, улыбался и говорил: «Держись, сынок. Я с тобой. Всегда с тобой».
— Держусь, батя, — прошептал Платон. — Держусь.
И заснул.
***
Прошло три недели.
Три недели ада, снега, голода и работы.
Платон перестал считать дни — они слились в один бесконечный серый ком, который давил, душил, не отпускал.
Он просыпался затемно, работал дотемна, ел баланду, которая с каждым днём становилась всё жиже, и снова засыпал, чтобы повторить всё сначала.
Люди умирали.
Каждое утро конвойные выносили из бараков замёрзшие тела — тех, кто не выдержал ночного холода, кто просто перестал дышать во сне, чьё сердце остановилось от голода и отчаяния.
Их складывали у забора, как дрова, а потом увозили на санях в лес, где уже была вырыта общая могила — огромная яма в вечной мерзлоте.
Ни крестов, ни имён. Просто яма, которую засыпали снегом, чтобы весной, когда оттает, земля приняла их.
— Сегодня ещё двоих, — сказала Анисья, вернувшись от уборной. Лицо её было серым, глаза запали, губы потрескались.
— Молодого парня из третьего барака и старуху, которая молилась.
— Ту самую? — спросила Дуся.
— Ту. Царствие ей небесное.
Платон сидел на нарах, чинил отцовский полушубок — дыру на локте зашивал кривыми стежками. Руки дрожали от холода и голода, иголка выскальзывала, но он упрямо продолжал.
Полушубок был единственным, что согревало по-настоящему. И памятью об отце.
— А Глаша где? — спросил он, вдруг заметив, что сестры нет рядом.
— Настеньку пошла проведать, — ответила Анисья.
— Они подружились. Детям легче вместе.
Платон кивнул.
Глаша и Настенька, трёхлетняя дочка Анисьи, стали неразлучны.
Вместе сидели в углу, играли тряпичными куклами (Глаша свою привезла из дома, Настеньке сделали из тряпья), вместе получали свою порцию баланды, делились корками.
Детская дружба не знала ни голода, ни страха — только потребность быть рядом, чтобы не так бояться.
Но в этот раз Глаша не вернулась.
Прошёл час. Потом второй.
Дуся начала волноваться, вышла из барака, обошла территорию — нет. Анисья побежала к столовой, к уборной, к дровяному складу — нигде.
— Где дети? — спросил конвойный, когда Дуся в отчаянии обратилась к нему.
— Не знаю, батюшка, — запричитала она. — Пятилетняя девочка, светленькая, в синем платьице. Вы не видали?
— Не видал. Ищите сами, — равнодушно ответил он и отвернулся.
Платон бросился к лесу.
Он бежал по глубокому снегу, проваливаясь, падая, поднимаясь. Сердце колотилось где-то в горле. Он кричал:
— Глаша! Гла-а-а-ша!
Тишина. Только ветер в соснах.
Он обежал барак, потом второй, третий. За третьим бараком, у самого леса, стояла небольшая времянка — сарай, где хранили инструменты.
Дверь была приоткрыта. Платон заглянул внутрь.
Внутри было темно, пахло ржавым железом и мышами. В углу, на куче соломы, сидели Глаша и Настенька. Они прижимались друг к другу и молчали. А перед ними стоял мужчина.
Платон узнал его сразу — это был один из конвойных, тот самый молодой парень с наглыми глазами, который на станции отобрал отцовскую шапку.
Он стоял, расстегнув шинель, и тяжело дышал.
В руке он держал кусок хлеба — чёрствого, заиндевевшего, но хлеба. Настоящего.
Второй кусок уже лежал на полу, надкусанный.
— А, — протянул он, увидев Платона. — Ещё один щенок
. А ну вон отсюда.
— Что вы делаете? — спросил Платон, и голос его дрогнул
. Он понял.
Он вдруг понял всё. Не до конца, не во всех деталях, но достаточно, чтобы кровь застыла в жилах.
— А тебе какое дело? — конвойный осклабился.
— Хлебом детей угощаю.
Добрый я. А ты не лезь, кулацкое отродье.
Глаша подняла голову.
Глаза её были мокрыми, щёки — грязными от слёз.
— Братец, — прошептала она, — он хлеб дал. А потом... потом... — Она не договорила, заплакала.
Настенька молчала.
Она смотрела на конвойного с таким ужасом, какой бывает только у детей, которые видели что-то непоправимое.
Платон шагнул вперёд.
Внутри него что-то оборвалось и зажглось одновременно.
Та самая ярость, которую он копил все эти дни, все эти недели, вдруг вырвалась наружу, затопила сознание красным туманом.
— Ты... — он не нашёл слов.
Не потому, что не знал, а потому, что слов было слишком много, и все они застревали в горле.
— Вон! — рявкнул конвойный и замахнулся на него прикладом.
Платон не отступил.
Он сжал кулаки, бросился вперёд, ударил головой в живот конвойному. Тот охнул, пошатнулся, но устоял. Схватил мальчика за шиворот, отшвырнул к стене.
Платон ударился спиной о доски, упал, но тут же вскочил.
— Убью, паскуда! — заорал конвойный, выхватывая наган.
— Убей, — сказал Платон, глядя прямо в дуло.
— Убей, как отца убили. Но я всё равно не отступлю.
В этот момент в дверях появилась Дуся.
Она увидела наган, увидела детей, увидела конвойного с расстёгнутой шинелью — и закричала.
Завыла по-звериному, кинулась на него, вцепилась ногтями в лицо.
— Тварь! Тварь! — кричала она. — Детей трогать?!
Детей?!
Конвойный отбивался, но Дуся была сильнее — в ней проснулась та дикая, первобытная сила, которая делает мать опаснее любого зверя. Она рвала его щёки, выдирала волосы, била куда попало. Конвойный выстрелил — в потолок. Пуля пробила крышу, посыпались щепки.
На шум сбежались люди.
Прибежал начальник Смородин — коренастый мужик с бритой головой и маленькими, как щёлочки, глазами.
Он оттащил Дусю от конвойного, дал ей пощёчину, чтобы успокоилась.
— Что за балаган?! — заорал он.
— А ну, все молчать!
Конвойный, вытирая кровь с лица, начал что-то лепетать, но Смородин оборвал его:
— Заткнись, Петров.
Я сам разберусь.
Он обвёл глазами детей, потом Дусю, потом Платона.
— Рассказывайте, — коротко бросил он.
Дуся, захлёбываясь слезами и гневом, рассказала.
Как нашла детей. Как увидела расстёгнутую шинель.
Как поняла — или подумала, что поняла, — что конвойный сделал что-то непотребное с девочками. Пятилетними девочками.
Смородин выслушал, не перебивая. Потом повернулся к конвойному:
— Это правда?
— Ничего я не делал! — заорал тот. — Хлеб дал, и всё!
А эта сука — накинулась!
Кулачка проклятая!
— Дети, — Смородин посмотрел на Глашу и Настеньку, — что он с вами делал?
Девочки молчали.
Глаша тряслась, прижимаясь к брату.
Настенька вдруг заплакала громко, навзрыд, и закричала:
— Он меня тряс! Он меня тряс за плечи и говорил: «Скажи, что ты меня любишь»!
А я не хотела! А он хлеб дал, а потом... потом дышал на меня... противно...
Смородин помрачнел
. Он посмотрел на конвойного долгим, тяжёлым взглядом.
— Петров, — сказал он тихо, — ты идиот.
Идиот и педераст.
— Товарищ начальник, я...
— Молчать. — Смородин повернулся к Дусе. — Женщина, забирай детей.
И чтобы никому ни слова. Я разберусь.
— Разберётесь? — с вызовом спросил Платон.
— Как с отцом разобрались? Застрелите его и скажете — случайно?
Смородин посмотрел на мальчика.
В его глазах мелькнуло что-то — то ли уважение, то ли раздражение.
— Умный, да? — сказал он. — Я тебя запомнил, парень.
Не лезь не в своё дело.
Он ушёл, уводя конвойного. Тот плевался, ругался, но подчинился. Люди разошлись. Остались только свои.
В бараке, на нарах, Глаша всё ещё тряслась.
Дуся обнимала её, качала, как маленькую, и шептала что-то успокаивающее.
Настенька сидела рядом, смотрела в одну точку, и не плакала — только молчала, широко раскрыв глаза.
— Анисья, — тихо сказала Дуся, — надо бы Настеньку показать кому… может, не тронул её?
— Кому показать? — горько усмехнулась Анисья.
— Тут не доктора, тут — звери.
Да и не тронул он её. Успела я. Слава богу.
Платон сидел на корточках у печки, смотрел на огонь и не мог унять дрожь.
Не от холода. От бешенства.
Он ненавидел всех: конвойного, Смородина, себя, этот барак, эту тайгу, эту страну, которая сделала с ними такое.
Ненависть жгла изнутри, выжигала всё человеческое, что в нём ещё оставалось.
— Я убью его, — сказал он вдруг, не оборачиваясь.
— Кого? — спросила Дуся.
— Того, который с хлебом. И Смородина. И Ермолая. Всех.
— Перестань, Платон, — устало сказала Дуся.
— Ты только слова говоришь.
— Не слова, — он повернулся, и мать увидела его глаза — чёрные, горящие, взрослые не по годам.
— Я сказал — я сделаю.
Можешь не верить.
Дуся не ответила.
Она только перекрестилась, прижала Глашу к себе и закрыла глаза.
Ночью Глашу рвало
. Она кричала во сне, билась в истерике, просыпалась в слезах и снова засыпала.
Дуся не спала, сидела над ней, обтирала холодной водой, поила снеговой водой.
Платон тоже не спал — сидел в углу, сжимая в руке отцовский нож, и смотрел на дверь.
«Если он придёт — я его зарежу, — думал он.
— Зарежу как собаку.
И плевать, что потом».
Но никто не пришёл.
А утром, когда Платон вышел из барака, он увидел, что на заборе висит объявление.
Там было написано: «Конвоир Петров И.С. за нарушение дисциплины отстранён от должности и отправлен в другую часть. Заявления граждан о неправомерных действиях не подтвердились».
Платон прочитал это три раза.
Потом сорвал бумагу, разорвал в клочья и бросил в снег.
— Не подтвердились, — прошептал он.
— Конечно, не подтвердились.
А кто будет подтверждать? Нас же здесь нет
. Нас — как людей — нет.
Он вернулся в барак, лёг на нары, уткнулся лицом в отцовский полушубок и заплакал.
В первый раз за всё время — не тихо, по-мужски сдерживаясь, а громко, навзрыд, как маленький. Потому что он был маленьким.
Ему было всего двенадцать.
И он не знал, как жить дальше.
Дуся подошла, обняла его, прижала к себе.
— Платоша, — прошептала она, — не плачь. Мы выживем.
Мы обязательно выживем.
— Зачем? — спросил он сквозь слёзы.
— Чтобы что?
Чтобы нас здесь всех переморили? Чтобы Глашу... — он не договорил.
— Чтобы жить, — сказала Дуся. — Просто жить. Назло им.
Назло всем
. Жить — это уже победа.
Платон поднял голову, вытер слёзы рукавом, посмотрел на мать.
— Хорошо, — сказал он. — Я буду жить. Но я не прощу.
Никогда.
За стеной завывала тайга. И этот вой был похож на волчий. Волки в лесу выли по ночам — их было много, они приближались к баракам, чуяли запах смерти. И Платону казалось, что он сам становится одним из них. Тем, кто выживает в холоде, в голоде, в жестокости. Тем, кто научился ненавидеть.
«Волчий билет», — вспомнил он выражение, которое слышал от отца. Это значит — нет прав, нет места, нет будущего. Только звериный оскал и борьба за жизнь.
Что ж, он будет биться.
. Продолжение следует.
Глава4