***
***
На следующий день деревня загудела. Ещё затемно, когда звёзды только начинали меркнуть и петухи вторили друг другу первыми, робкими голосами, из леса, со стороны старого тракта, донесся дальний, глухой топот. Копыта били по утрамбованной за лето земле, поднимая облачка пыли, сбруя позвякивала, и где-то в глубине колонны раздавалась негромкая, усталая перекличка. Дружина возвращалась.
К полудню первые всадники показались на околице. Шли не спеша, со славой, с добычей. Впереди ехал сотник, важный, в дорогом корзне, подбитом мехом, с лицом, обветренным походами и дальними ветрами. За ним шла дружина, человек тридцать, кто на коне, кто пеший, с обозами, гружёнными добром, с холопами, что шли, понурив головы, за повозками. Ходили они по языческим селениям, приводили под руку княжескую тех, кто ещё не знал нового Бога, кто держался за старых идолов и не хотел менять веру отцов на веру, пришедшую из Царьграда. Поход удался: обозы ломились от мехов, воска, мёда, серебряной рухляди, и холопов привели немало — кому работать на боярских землях, кому в услужение.
Егор ехал позади сотника, чуть сбоку, как и положено правой руке. Был он высок, плечист, лицом суров, но глаза — живые, светлые, с лучиками морщин в углах, — выдавали человека, который умел не только мечом махать, но и сердцем чувствовать. За время похода он оброс бородой, загорел до черноты, и только усы, русые, выделялись на обветренном лице. Он ждал этого дня, считал часы, минуты. Дома ждала дочка, Настенька: маленькая, светловолосая, с глазами матери, которые он помнил даже сейчас, спустя почти три года после её смерти. Мысль о том, что он скоро увидит её, обнимет, подхватит на руки, согревала в долгих переходах, когда ветер свистел в степи, а ночной костёр не спасал от сырости, пробирающей до костей. И сейчас, когда показались знакомые крыши, когда потянуло дымком, парным молоком и свежим хлебом, когда залаяли деревенские собаки, приветствуя хозяев, сердце его забилось быстрее, и он невольно пришпорил коня, выезжая вперёд.
Подворье встретило его тишиной. Ворота были распахнуты настежь, во дворе ни души: видно, холопы разбежались, заслышав шум приближающейся дружины, чтобы встретить хозяина у околицы. Егор осадил коня у крыльца, огляделся. Всё было на месте: и конюшня, и амбар, и дом стоял крепкий, рубленый, с резными наличниками, которые он сам когда-то заказывал у лучшего мастера. Вроде всё как прежде, но что-то было не так, какая-то неуловимая пустота висела в воздухе, будто дом ждал, будто затаил дыхание. Агафьи не было видно, и Настеньки не было. Сердце его кольнуло нехорошим предчувствием.
Он уже собрался слезать с коня, как вдруг из-за густых зарослей мальвы, что росли у плетня, выскочила маленькая, светлая фигурка.
— Папа! Папа!
Настенька бежала к нему, смешно перебирая босыми ножками по пыльной дороге, раскинув руки, и рубашонка её, белая, вышитая по подолу васильками, развевалась на ветру, как крылья. Она бежала, спотыкаясь, но не сбавляя шага, и голос её, звонкий, счастливый, разрезал утреннюю тишину, заставив обернуться и мужиков у обозов, и баб, высыпавших на крыльца.
Егор спрыгнул с коня, не помня себя, и в три шага оказался рядом, подхватил дочку на руки, прижал к груди, чувствуя, как маленькие ручонки обвивают его шею, как тонкие пальцы вцепляются в ворот рубахи, будто боясь, что он снова уедет, снова исчезнет, снова оставит одну. Она пахла молоком, травами и ещё чем-то неуловимо родным, домашним, от чего у Егора защипало в носу и перехватило дыхание.
— Настенька, — выдохнул он, уткнувшись лицом в её светлые волосы. — Настенька моя.
Девочка что-то лепетала, смеялась, целовала его в щёку, в нос, в лоб, и слова её, перепутанные, детские, были слаще всякой музыки.
А недалеко от того места, откуда только что выбежала Настя, стояла девушка. Она не приближалась, не мешала, только смотрела, и в глазах её, в улыбке, чуть заметной, было столько тепла, что Егор, подняв взгляд, замер на мгновение.
Девушка была необычная: тоненькая, невысокая, с тяжелой русой косой, ниже пояса, одета просто, чисто, без лишних украшений, но лицо её светлое, спокойное, с тонкими, правильными чертами, притягивало взгляд. И глаза были невероятные: ярко-зелёные, как молодая весенняя трава, как вода в лесном омуте, когда в неё смотришь с высокого берега. Они светились изнутри каким-то ровным, тёплым светом, и в них была тайна, которую хотелось разгадать, но он понимал - не разгадаешь никогда.
Егор, всё ещё держа Настеньку на руках, шагнул ближе.
— Здравствуй, красавица.
— И тебе добрый день, — ответила девушка, и в голосе её было что-то такое, от чего Егор почувствовал себя мальчишкой, впервые стоящим перед девкой на посиделках.
— Как величать?
— Маша я, — она чуть склонила голову, и улыбка её стала шире. — Дочка кузнеца, Глеба.
— Маша, — повторил он, пробуя имя на вкус. — Хорошее имя.
Настенька тем временем, намиловавшись, заёрзала, выкрутилась из отцовских рук, сползла на землю и, не глядя на него, подбежала к Маше, потянула ручонки:
— На меня! На меня!
Маша легко подхватила её, прижала к себе, и Настенька, обняв её за шею, положила голову на плечо, довольно вздохнула и затихла так, будто это место было для неё самым надёжным на свете.
Егор смотрел на них, и в душе его шевелилось что-то странное, незнакомое. Дочь тянулась к этой девушке, как к матери, как к самой родной, и на лице её было написано полное, безоговорочное доверие. Он огляделся по сторонам, ища глазами Агафью, тётку покойной жены, которая должна была присматривать за девочкой, пока он в походах.
— Не ищи, — тихо сказала Маша, словно прочитав его мысли. — Девочка у меня всё это время жила.
— Почему не дома? — голос Егора стал твёрже, и в нём прорезались командные нотки, привычка повелевать, отдавать приказы. Но глаза его, светлые, живые, смотрели с недоумением и тревогой.
— Это я поясню, — раздался сзади низкий, уверенный бас.
Егор обернулся. К калитке, широко шагая, подходил кузнец. Глеба он знал хорошо, кто в деревне не знал кузнеца? Высокий, кряжистый, с руками, покрытыми въевшейся сажей и мозолями, с лицом, изрезанным глубокими морщинами.
Глеб подошёл, остановился напротив, посмотрел на Машу, на Настеньку, на Егора. В глазах его не было ни вызова, ни страха, только спокойная, мужская уверенность.
— Заходи к нам в гости, как отдохнешь, — сказал он, и голос его звучал ровно, приветливо. — Взвару выпьем, хлеба откушаем, и поговорим, всё расскажем, что было. Ты только не горячись, Егор. Девочка жива, здорова, счастлива. Это главное.
Егор перевёл взгляд на дочь, протянул руки:
— Поехали домой, Настенька.
— Неть, — твёрдо сказала малышка, и прижалась к Маше ещё крепче. Голосок её, тонкий, детский, прозвучал так решительно, что Егор на миг опешил. Дочь никогда ему не отказывала, всегда тянулась, всегда радовалась. А сейчас смотрела из-за Машиного плеча, и в глазах её была не капризная упрямка, а что-то другое, более глубокое: нежелание возвращаться туда, откуда её забрали.
Егор нахмурился, но не стал настаивать, сдержался. Что-то здесь было не так.
— Езжай, Егор, — сказала Маша, и голос её был мягок, но твёрд. — Отдохни с дороги. В баньке попарься, поешь. А за дочкой приходи, когда отдохнёшь. Она никуда не денется.
Егор кивнул, не говоря ни слова. Ещё раз взглянул на Машу, на её зелёные глаза, на спокойное, открытое лицо, на то, как бережно, как умело она держит его дочь, — и почувствовал, что где-то в глубине души, вопреки тревоге, прорастает странное, незнакомое доверие. Он вскочил в седло, тронул коня и въехал во двор.
В доме его встретили тишиной и порядком, который, казалось, был везде, кроме сердца. Баня, истопленная ещё с вечера, ждала, парилка была горячей, веники дубовые, настоянные, пахли медовым духом. Егор вымылся, выпарился, переоделся в чистое и, почувствовав, как усталость отпускает, вышел в горницу. Агафья хлопотала у стола, накрывала, ставила миски, кружки. Вид у неё был измученный, глаза красные, платок съехал набок. Она то и дело вздыхала, поглядывала на него исподлобья, но молчала.
Егор сел за стол, отхлебнул взвару. Вкус был непривычный с травами, с мёдом, но не тот, к которому он привык. Спросил, стараясь, чтобы голос звучал ровно:
— Агафья, почему девочка у чужих людей?
Агафья, стоявшая у печи, вздрогнула, будто её ударили. Повернулась, лицо её передёрнулось, и слова посыпались, как горох из дырявого мешка:
— Забрала её Машка, эта дочка кузнецова. Забрала и не отдаёт. Самовольничает девка, Егорушка, что только мы не делали, она дитя не возвращает Я и к ней ходила, и к попу, и уговаривали, и требовали - нет, стоит на своём, и всё! Сходи, разберись уж с ней, Егорушка, ты мужик, хозяин, тебя она послушает, не посмеет перечить. Забери Настеньку, она твоя дочь, ей дома место!
Егор слушал, не перебивая. Смотрел на Агафью, на её дрожащие губы, на суетливые движения рук, на то, как она избегает смотреть ему в глаза. И чувствовал: не всё говорит. Что-то прячет. Что-то важное, ради чего девка, о которой он ничего не знает, забрала его дочь и не отдаёт.
— Схожу, — сказал он негромко, отодвигая кружку. — Только ты мне, Агафья, ничего не хочешь рассказать? Ничего там, у них, нового не узнаю? — Он поднял на неё глаза, и взгляд его был тяжёл, как на исповеди. — Скажешь сейчас, по-хорошему. Потом будет поздно.
Агафья замерла. Губы её задрожали сильнее, руки, лежавшие на столе, сжались в кулаки, побелели костяшки. Она открыла рот, хотела что-то сказать, но слова не шли. Только глаза, красные, бегающие, метались по избе, будто искали спасения. Нашла — на икону в красном углу, уставилась, замерла. И промолчала.
Егор подождал ещё немного. Вздохнул, поднялся, надел пояс, оправил рубаху.
— Ладно, — сказал он. — Сам разберусь.
И вышел со двора, направляясь к дому кузнеца, где, он знал, его ждут.