***
***
Раннее утро только начинало розоветь над крышами, когда первые лучи солнца, ещё робкие, ещё не успевшие набрать силу, скользнули по верхушкам деревьев, зажгли в каплях росы крошечные золотые огоньки. Ночная прохлада ещё держалась в низинах, цеплялась за плетни, за тени изб, но воздух уже обещал тёплый, погожий день. Машу нагнала стайка девушек: весёлых, звонкоголосых, с корзинами и коробами за спинами. Говор их, смех, перекличка разносились по лугу, пугая утренних птиц и будя дремлющие дома.
— Нынче грибов будет, вон как роса легла!
— А я за ягодами, малины насушить хочу.
— Маша, а ты с нами или опять в свою сторону?
Маша шла среди них, улыбалась, перебрасывалась словами, но взгляд её, спокойный и чуть отстранённый, был устремлён туда, где впереди, за лугом, начинался лес. Она знала: сегодня всё решится. И от этого знания внутри было тихо и ясно, как в храме перед самой службой.
Лес встретил их сумраком. Под пологом ещё держалась прохлада, пахло прелыми листьями, грибной сыростью, мятой и душицей, которые густо росли на опушке. Девушки, привычно разбившись по двое-трое, разошлись в разные стороны, но далеко друг от друга не отходили — перекликались, аукались, чтобы не потеряться. В лесу, даже в знакомом, даже при солнце, лучше держаться вместе.
Маша, сказав подружкам, что пойдёт в глубь, туда, где в прошлый раз видела целую поляну лисичек, свернула на узкую, едва заметную тропу и углубилась в чащу. Корзина легко покачивалась в руке, ноги ступали бесшумно, привычно обходя коряги и замшелые камни. Лес вокруг жил своей жизнью: где-то стучал дятел, в вышине перекликались невидимые птицы, под ногами шуршала прошлогодняя листва.
Она точно знала, что следом идёт Митрич. Не слышала шагов, он крался умело, как охотник, чувствовала. Недобрый взгляд жег спину, заставлял кожу на затылке сжиматься. Он был уже в лесу, не отставал, ждал, когда она останется одна, когда можно будет напасть.
Но Маша не боялась. Мох мягко пружинил под её ногами, и каждый шаг отдавался в земле тихим, едва слышным зовом. Каждая травка, каждый листок на дереве, каждая ветка, каждая птица в вышине предупреждали её, где находится Митрич, как далеко он, что делает. Лес говорил с ней на языке, понятном только ей одной, и в этом языке не было страха, только спокойная, древняя уверенность: здесь она дома.
Самому же Митричу в лесу было не по себе. Сначала он не придал значения: мало ли, не туда ступил, не вовремя повернулся. Но чем дальше он шёл, тем явственнее становилось: лес против него. Как нарочно, под ногу то и дело подвертывался сучок, которого минуту назад точно не было. Хрустнет под сапогом — громко, на всю округу, — и Митрич замирает, прислушиваясь, не оглянулась ли Маша. То ветка, низко нависшая, вдруг опускалась ещё ниже, хлестала по лицу, цеплялась за одежду. То птица, сорвавшись с ветки, летела прямо в лицо, заставляя шарахаться и чертыхаться.
Он даже нож выхватил, когда очередная ветка, толстая, узловатая, вдруг опустилась ему на плечо и, казалось, сжала, не пуская. Митрич дёрнулся, рванулся вперёд, и ветка тут же отпустила, поднялась обратно, будто ничего и не было. Но в воздухе ещё долго висело ощущение чужого, нечеловеческого присутствия.
— Надо, надо эту ведьму убрать, — злобно бормотал Митрич, вытирая со лба пот. — Пока она не погубила всех, пока не высушила землю, пока…
Он не договорил. Мысль, что он сам, возможно, неправ, что земля, лес, вода отвернулись от него не по чьей-то злой воле, а по его собственной вине, мелькнула где-то на краю сознания и тут же была отброшена, растоптана, задушена злобой. Не он виноват. Она. Только она.
Маша шла в сторону от всех, углубляясь в чащу, туда, куда даже грибники редко захаживали. Она не оборачивалась, не ускоряла шаг, шла ровно, спокойно, будто на прогулке. И только корзина в её руке была пуста. Ни одного гриба, ни одной ягоды. Она и не собиралась сегодня собирать дары.
Митрич крался следом, не замечая, что вокруг уже нет знакомых троп, нет привычных примет, по которым он ориентировался в лесу с детства. Деревья стояли стеной, тесно, густо, их кроны смыкались так высоко, что солнце едва пробивалось сквозь листву, и внизу царил зелёный, таинственный полумрак. Он не помнил этого места, не знал его, не понимал, как здесь очутился. Мелькнула мысль: ведьма, она, точно ведьма, завела, обвела, сотворила такое, что и не разберёшь, где север, где юг, где тропа, а где чаща непролазная.
И тут Маша остановилась.
Она стояла на небольшой поляне, окружённой старыми, могучими елями, которые смыкали свои лапы так плотно, что казалось здесь, внутри, не бывало ни одного человека. Трава под ногами была мягкой, густой, усыпанной мелкими лесными цветами. Маша повернулась. Точно туда, где за стволом, притаившись, замер Митрич.
— Выходи, дядька Митрич, — сказала она спокойно. Голос её, негромкий, прозвучал в лесной тишине удивительно отчётливо, будто сама поляна была устроена так, чтобы каждое слово долетало до слуха без помех.
Митрич вышел из-за дерева. Встал напротив, на расстоянии нескольких шагов. Нож он сжимал в руке, и рука эта, привыкшая таскать сети и вязать плоты, сейчас дрожала. Девушка стояла перед ним спокойно, расслабленно, опустив руки вдоль тела, и только глаза её — невероятной, яркой зелени, какой не бывает у обычных людей, светились в полумраке поляны, как два лесных огонька.
— Что же ты, дядька Митрич, преследуешь меня? — спросила она, и в голосе её не было ни страха, ни злости, только усталое, тихое недоумение. — Неужто недоброе задумал?
— Ведьма ты злая! — выкрикнул Митрич, и голос его, который он хотел сделать грозным, прозвучал непривычно пискляво, по-детски, будто не взрослый мужик кричит, а мальчишка, который боится, но хочет казаться храбрым. — Нет тебе места на земле! Из-за тебя всё! Из-за тебя!
Он рванулся вперёд, взмахнул ножом. Но успел сделать только один шаг. Ноги его, тяжело ступив на мягкую, поросшую мхом землю, вдруг погрузились в неё по колено, как в болотную трясину, как в жидкое, вязкое тесто, в котором нет дна. Митрич дёрнулся, попытался выдернуть ногу, но земля держала крепко, не отпускала. Он замер, не в силах пошевелиться, только грудь ходила ходуном, да глаза бегали, полные ужаса и непонимания.
Тогда он, собрав остатки силы, швырнул нож. Широкое, тяжёлое лезвие, со свистом рассекая воздух, полетело прямо в грудь Маше. Но, не долетев до неё каких-то двух шагов, нож вдруг замедлил полёт, будто наткнулся на невидимую стену. Завис в воздухе на мгновение — и, сверкнув на прощанье, упал в траву, глухо, беззвучно.
И тогда рядом с Машей появилась она.
Из-за ствола старой ели, из сгустившейся тени, вышла согнутая, опираясь на клюку, бабка Марфа. Платок чёрный, лицо в морщинах, руки узловатые, спина колесом. Она встала рядом с Машей, положила сухую, как коряга, ладонь ей на плечо.
— Ещё одна ведьма, — закричал Митрич, пытаясь высвободиться, рвануться, сделать хоть что-то. Но вместо крика из горла его вырвался едва слышный, сиплый шёпот. Голос пропал, иссяк, будто кто-то перерезал невидимую нить, на которой он держался.
И тут бабка Марфа начала меняться.
Она выпрямилась. Медленно, с хрустом, будто распрямлялось само время. Спина, согнутая годами, вытянулась, плечи расправились, голова поднялась. Морщины разгладились, исчезли, как тает утренний иней под лучами солнца. Чёрный платок упал с головы, открыв длинную, тяжёлую русую косу. Из-под старческой, дряблой кожи явилось лицо молодое, прекрасное, с тонкими, строгими чертами, с глазами — ярко-зелёными, как чистая весенняя зелень.
Теперь рядом с Машей стояла статная, высокая женщина в белом, и они были похожи, очень похожи. Одни глаза, одна стать, одна сила, текущая в жилах, одна древняя, нездешняя красота, от которой захватывало дух. Сёстры? Мать и дочь? Сама жизнь и её продолжение? Митрич, глядя на них, почувствовал, как холодок пробежал по спине, как сердце его, ещё минуту назад колотившееся где-то в горле, замерло, сжалось.
— На Берегиню решил нож поднять, — сказала Марфа, и голос её, не старушечий, шелестящий, а молодой, звонкий, как лесной ручей, — наполнил поляну, заставил вздрогнуть листву на деревьях.
— Бог меня защитит, — выкрикнул Митрич, и голос его, сорванный, слабый, прозвучал жалко и смешно в этой лесной тишине.
— Богу — богово, а людям — людское, — ответила Марфа, и в голосе её не было гнева, только спокойная, вековая мудрость. — Нет в божьих заповедях убийства. И тебе решать чужие судьбы не дозволено. Не Богом поставлен, не людьми избран.
— Так и ты не Господь! — Митрич дёрнулся, пытаясь высвободиться, но земля держала крепко, и ноги его погрузились ещё на вершок.
— Я Берегиня, — сказала Марфа, и каждое слово её падало в тишину, как камень в воду, расходясь кругами. — И в моей власти беречь лес, реки, всё живое от зла. А ты решил погубить живое, за это будешь наказан. Нет тебе больше прощения. Гнилая душа.
Митрич открыл рот, чтобы закричать, чтобы позвать на помощь, чтобы проклясть, — но не успел. Земля под ним, мягкая, податливая, вдруг стала жидкой, как вода, и он начал погружаться. Медленно, неумолимо, как тонет тяжелый камень, брошенный в болото. Сначала по колено, потом по пояс, потом по грудь. Он хватал ртом воздух, пытался схватиться за ветки, за траву, за что угодно, но вокруг была только земля, которая уходила из-под рук, не давая опоры. Через несколько секунд его голова, с вытаращенными, полными ужаса глазами, скрылась под зелёной, усыпанной цветами травой. Крик, который он так и не успел издать, замер, не родившись.
Поляна опустела, только ровная, мягкая, чуть примятую трава напоминала о том, что здесь только что был человек, да нож, брошенный Митричем, лежал в стороне, тускло поблёскивая лезвием на утреннем солнце.
Маша стояла молча, глядя на то место, где только что был Митрич. В груди у неё было пусто и тихо: не радости, не облегчения, даже не жалости, только усталая, глубокая пустота, какая бывает после долгой, тяжёлой работы.
Марфа — та, что была Марфой, а теперь стояла рядом с ней в белом одеянии, с русой косой и зелёными глазами, положила руку ей на плечо. Тёплую, живую, человеческую.
— Всё, Машенька, — сказала она тихо. — Всё кончилось.
— Я знаю, — ответила Маша, не оборачиваясь. — Только почему мне не легче?
— Потому что ты живая, — сказала Берегиня. — Потому что сердце у тебя доброе. Злому было бы легко, а тебе — тяжело. Так и должно быть.
Она помолчала, потом нагнулась, подняла с земли нож. Тяжёлый, широкий, с потёртой рукоятью. Взмахнула им, и тот, описав дугу, улетел в чащу, в самую густую, непролазную глушь, где никто не найдёт, где перегниёт, сгинет, растворится в земле.
— Пойдём, — сказала она. — Девушки заждались. Скажешь им, что заблудилась немного. А я тут, — она усмехнулась, и в усмешке этой мелькнуло что-то лукавое, молодое, — я тут уж сама. Тихо здесь, спокойно.
Маша подняла корзину, отряхнула подол. На поляне, ровной, зелёной, усыпанной мелкими лесными цветами, не было ни следа того, что здесь только что произошло. Будто и не было ничего. Только тишина, только свет, пробивающийся сквозь еловые лапы, только запах трав и прелой листвы.
— Прощай, бабушка, — сказала Маша, и голос её дрогнул.
— Прощай, внучка, — ответила Берегиня. — Или до свидания. Как судьба распорядится.
Она повернулась и пошла в чащу, растворяясь между стволами, становясь тенью, светом, частью леса. Ещё секунда — и её не стало, только ветка качнулась, да птица вспорхнула с ветки, да солнечный луч упал на поляну, зажёг в каплях росы золотые, дрожащие огоньки.
Маша постояла ещё немного, собираясь с мыслями, расправляя плечи. Потом глубоко вздохнула, подхватила корзину и пошла к опушке, на голоса подружек, которые уже аукались, искали её, звали.
— Я здесь! — крикнула она, и голос её прозвучал ровно, спокойно, будто и не было ничего. — Заплутала немного! Иду!