Жара стояла такая, что даже куры попрятались в тень под крыльцо и не кудахтали, только тяжело дышали раскрытыми клювами. Нюра шла по главной улице Привокзальной с тяжелой сумкой на ремне через плечо, и каждый шаг давался ей с трудом — не столько от тяжести, сколько от духоты, которая наваливалась с утра и не думала спадать даже к вечеру.
Сумка почтальонки была набита газетами — «Правда», «Известия», районная «Знамя труда», — и несколькими письмами, и тремя пенсиями: старухе Глафире, инвалиду дяде Мише и себе, потому что свою пенсию Нюра тоже разносила сама, хотя могла бы забрать в конторе. Но так уж повелось: получила на почте всю пачку, обошла всех по списку, а в самом конце, когда сумка становилась легкой, заходила в свою калитку и клала конверт с деньгами на стол. Домашние давно привыкли.
Нюра работала почтальонкой пятнадцатый год. Знали ее все — от стрелочника до начальника станции, от малых ребятишек до самых старых старух, которые уже и не выходили из домов. Знали и любили, потому что Нюра была человеком спокойным, несуетливым, никогда не лезла с разговорами, если видела, что человеку не до того, но могла и посидеть на лавочке, если чувствовала, что одинокой душе поговорить не с кем.
— Нюра, ты чего бледная? — окликнула ее соседка Зинаида, которая поливала из шланга капусту на огороде.
Нюра остановилась, поправила сползающую сумку. Зинаида была женщина простая, работящая, но с характером — любила в чужие дела нос совать, хоть и без злого умысла, а скорее из природного любопытства.
— Да так, — ответила Нюра, — письмо дурацкое получила.
— Какое письмо? От кого?
— Не знаю. Без обратного адреса.
Нюра не стала рассказывать подробностей. А подробности были такие: сегодня утром, когда она разбирала почту в конторе, среди обычных газет и писем она обнаружила конверт, надписанный корявыми печатными буквами: «Почтальонке Нюре». Внутри был сложенный вчетверо листок из тетрадки в клетку, и на нем тем же корявым почерком было написано: «Ты шестая колонна. Шпионка. Мы всё знаем. Берегись. Придет время, ответишь».
Нюра перечитала это письмо три раза, и каждый раз сердце у нее сжималось, будто ледяной рукой. Не от страха даже — от обиды. Пятнадцать лет она ходила по этой улице, носила людям пенсии и газеты, помогала старым донести тяжелое, сидела с больными, когда некому было за ними присмотреть. И вот тебе — «шпионка».
— Может, в милицию сходить? — спросила Зинаида, выключая шланг. — Это ж дело серьезное. Шпионка, подумать только. Кто ж это написал-то?
— Не пойду, — твердо сказала Нюра. — Знаю, кто написала.
— И кто ж?
— Манька Кривая.
Зинаида присвистнула. Маньку Кривую — прозвище она получила за то, что левый глаз у нее был подбит еще в молодости, и зрачок смотрел куда-то в сторону, отчего лицо казалось перекошенным — в поселке знали, но близко к ней никто не подходил. Жила Манька на отшибе, в покосившемся доме, который достался ей от родителей, и слыла бабой скандальной, злой и обидчивой. С мужем разошлась лет пятнадцать назад — говорили, что он не выдержал ее характера и уехал куда-то на север. Детей у них не было. Так и жила одна, ни с кем не зналась, ни к кому в гости не ходила и к себе никого не пускала.
— Да ну, — протянула Зинаида, — с чего бы ей на тебя писать? Вы ж вроде не ссорились.
— Не ссорились, — согласилась Нюра. — У нее жизнь не сложилась, вот и злобится. Ей кто-то доброе слово скажет — она за язык готова укусить. А я к ней в прошлом месяце заходила, пенсию принесла. Она дверь открыла, а сама... Нюра запнулась, подбирая слова. — Сама худая, бледная, в доме холодно, хотя лето. Печь, видно, давно не топила, продукты кончились. Я говорю: «Маня, ты бы сходила в магазин, пенсию-то получила». А она как закричит: «Уйди, не надо мне твоей жалости! Я сама знаю, как жить!» И дверь захлопнула.
— И ты ей пенсию оставила?
— А куда ж я дену? Под дверь положила. А в щелку видела — она потом вышла, подняла, огляделась, будто кто украсть может. Забрала.
Зинаида покачала головой:
— Обиделась, значит. Думает, ты ее жалеешь, а для нее жалость хуже ножа.
— Пусть, — сказала Нюра. — Мне совестно не будет. Я людям добро ношу, а не зло.
Она попрощалась с соседкой и пошла дальше. Солнце клонилось к закату, но жара не спадала, воздух был густой и тяжелый, пахло нагретой пылью и лебедой. Нюра свернула на Степную улицу — там жила Глафира Петровна, которой она несла пенсию.
Глафира сидела на лавочке у калитки, сложив руки на животе, и смотрела на дорогу. Ей было под восемьдесят, но держалась она бодро, только глаза слезились и руки тряслись.
— Нюрочка, родная, — запричитала она, завидев почтальонку. — Иду, иду я, Глафира Петровна, — отозвалась Нюра, доставая из сумки конверт. — Вот ваша пенсия. Распишитесь.
— Распишусь, распишусь. Ты посиди со мной, доченька. Жарко-то как, сил нет. Сижу тут, воробьев считаю. Внуки-то в город уехали, редко звонят. Одна я, одна.
Нюра присела рядом. Глафира взяла ее за руку своими сухими, теплыми ладонями.
— Что-то ты невеселая, Нюра. Случилось что?
— Да нет, — Нюра помолчала. — Письмо получила странное. Грозятся.
— Кто грозит-то?
— Не знаю точно. Но думаю — Манька Кривая.
Глафира нахмурилась:
— Ах, паскудница. Она и меня когда-то обозвала, когда я ей молока дала. «Подачкой, говорит, не нуждаюсь». А сама-то худая, как щепка. Нюра, ты бы в милицию сходила. Шутка ли — шпионкой обзывать.
— Не пойду, — повторила Нюра. — Пожалеть ее надо, а не в милицию тащить. У нее ж никого нет. Ни мужа, ни детей. Одна в своей халупе.
— Так она ж тебя за добро-то... — начала Глафира, но Нюра перебила:
— Я ж не для спасиба. Пойду я, Глафира Петровна. Мне еще к дяде Мише зайти.
Дядя Миша жил в конце Степной, в маленьком домике с верандой, заросшей диким виноградом. Он был инвалид — без ноги, на костылях передвигался, но характер имел бойкий и язык острый. Нюра застала его на веранде — он сидел в старом кресле-качалке и курил папиросу, пуская дым в потолок.
— Здорово, Нюрка, — крякнул он, когда она вошла. — С получкой?
— С получкой, дядя Миша. Вот ваша.
Она протянула конверт. Дядя Миша взял, не глядя сунул в карман рубахи.
— Садись, чай пить будем. Самовар поставил, скучно одному.
Нюра хотела отказаться — еще нужно было занести пенсию себе домой, да и письмо это мерзкое покоя не давало, — но дядя Миша уже загремел кружками.
— Сиди, сиди. Вижу, не в себе ты. Что стряслось?
Нюра села. Рассказывать дяде Мише про письмо не хотелось — он человек горячий, мог пойти к Маньке разбираться, а это ни к чему хорошему не приведет. Но дядя Миша смотрел на нее своими выцветшими, но цепкими глазами и ждал.
— Письмо получила, — нехотя сказала Нюра. — Без обратного адреса. Пишут, что я шпионка, шестая колонна, и чтоб береглась.
Дядя Миша поперхнулся чаем.
— Чего? Шпионка? Ты?
— Да я и сама удивилась, — усмехнулась Нюра.
— Кто написал-то? Знаешь?
— Думаю, Манька Кривая.
Дядя Миша стукнул кружкой по столу:
— Ах ты, стерва! Я ж говорил — нечистая она баба. Глаз у нее нехороший, характер поганый. Да как она смеет? Да я к ней сейчас...
— Сидите, дядя Миша, — твердо сказала Нюра. — Не пойдете вы никуда. Сама разберусь.
— Как разберешься? Она ж на тебя заявление может настрочить. В милицию пойдет. А там не разберутся — кто она, кто ты. Шпионка — это ж не шутка.
— Не пойдет она в милицию, — сказала Нюра, хотя в душе не была уверена. — У нее на меня злоба, а не правда. Злоба быстро выдыхается.
Дядя Миша покачал головой, но спорить не стал. Он знал Нюру давно — женщина она была упрямая, и если что решила, переубедить ее невозможно.
— Ладно, — вздохнул он. — Твое дело. Но ты смотри, Нюрка. Люди разные бывают. Иной раз добром с ними не возьмешь.
— Возьму, — тихо сказала Нюра. — Должно взять.
Она допила чай, поблагодарила и вышла. Солнце уже садилось, длинные тени легли на пыльную дорогу. Нюра пошла к себе, но у своего забора остановилась. Сумка была почти пустая — оставался только конверт с ее собственной пенсией да то самое письмо, которое она сунула в боковой карман, чтобы дома не видела дочка.
Нюра постояла, глядя на свой дом — аккуратный, с резными наличниками, с палисадником перед окнами, где цвели георгины и флоксы. Дома ждали ее — дочь Шурка с мужем и внучонок маленький, Витька. Внучонок обязательно выбежит навстречу, повиснет на шее, закричит: «Баба Нюра, баба Нюра, а у нас пироги с капустой!» И станет легче. Всегда становилось легче, когда видишь, ради кого ты ходишь по этой жаре, по этой пыли, носишь пенсии и газеты, терпишь злые языки.
Но сегодня Нюра не пошла домой. Вместо этого она повернула назад, прошла мимо Зинаидиного огорода, мимо конторы почты, мимо пустыря с крапивой, и вышла к самому краю поселка, где стоял дом Маньки Кривой.
Дом был старый, из почерневших бревен, крыша кое-где прохудилась и была затянута рубероидом, забор покосился, калитка держалась на одной петле. Во дворе ни курицы, ни собаки — пусто и глухо. Окна занавешены тряпками, из трубы не дымило.
Нюра постояла у калитки. Она не знала, зачем пришла. Может, чтобы сказать Маньке все, что она думает о таких письмах. Может, чтобы потребовать объяснений. А может, и вовсе не за этим.
Она толкнула калитку, та жалобно скрипнула. Нюра прошла во двор, поднялась на крыльцо, постучала.
Никто не ответил.
Постучала еще раз — громче.
— Маня, открой. Это я, Нюра.
За дверью послышалось шарканье, потом глухой голос:
— Уходи. Не нужна ты мне.
— Маня, открой. Поговорить надо.
— Не о чем нам говорить. Уходи, говорю.
Нюра вздохнула, присела на крыльцо. Дверь была старая, щелястая — в щель тянуло холодом из сеней, хотя на улице стояла жара.
— Маня, — сказала Нюра негромко, — письмо я твое получила.
За дверью стало тихо.
— Не знаю я никакого письма, — наконец сказала Манька, но голос дрогнул.
— Знаешь. Ты ж его писала, печатными буквами, чтобы почерк не узнали. А конверт откуда взяла? В магазине купила? У нас в поселке только на почте конверты продаются. А на почте ты вчера была, я справлялась. Купила пять конвертов и марки.
Молчание. Потом дверь скрипнула, приоткрылась на цепочку. В щели показался Манькин глаз — тот самый, кривой, смотревший куда-то в сторону.
— И чего ты пришла? В милицию заявлять?
— Нет, — сказала Нюра. — Не заявлять.
— А чего тогда?
— Посмотреть на тебя. Жива ли.
Манька хмыкнула, но цепочку не сняла.
— Жива, как видишь. И без твоей жалости обойдусь.
— Это не жалость, Маня. Это... — Нюра замялась, подбирая слово. — Это просто. Ты одна, я одна. Вместе-то веселее.
— Не нуждаюсь я в твоей компании. Иди к своим. У тебя ж и дочь, и внук. А я одна и одна.
— Оттого и злобишься, — тихо сказала Нюра.
Манька дернулась, будто от пощечины, и захлопнула дверь. Нюра услышала, как она отошла, как что-то упало — может, стул опрокинула, — и потом наступила тишина.
Нюра посидела еще немного на крыльце, потом встала, достала из сумки кулек — она зашла в магазин по дороге и купила сушек, пачку чая и кусок сахару-рафинада — положила все это у порога.
— Маня, я продукты оставила. Забери, когда я уйду.
Ответа не было.
Нюра пошла к калитке. Уже в темноте она обернулась — дверь оставалась закрытой. Но она знала, что Манька выйдет. Вылезет из своей скорлупы, как улитка, возьмет кулек, унесет в дом. И будет пить чай с сушками, и, может быть, полегчает у нее на душе.
А может, и нет.
***
На следующее утро Нюра проснулась рано. Встала, пока дом спал, умылась из рукомойника на веранде, оделась и вышла. Сумку брать не стала — сегодня была воскресенье, почта не работала. Но по привычке пошла по своей улице, потом свернула на Степную, потом на Вокзальную.
Поселок просыпался. Где-то залаяла собака, где-то застучали топором — дрова кто-то колол, пока не жарко. Пахло утренней росой и дымком — печи уже топили, чтобы поставить хлеб.
Нюра шла не спеша, разглядывая знакомые дома. У Глафиры Петровны уже горел свет — старуха вставала ни свет ни заря. У дяди Миши дверь была открыта — он сидел на крыльце и курил, увидел Нюру, помахал рукой.
— Куда это ты спозаранку? — крикнул он.
— Так, пройдусь, — ответила Нюра. — Погода хорошая.
— До обеда жары не будет. Пользуйся.
Нюра пошла дальше. Сама не знала, куда идет, но ноги привели ее к краю поселка, к Манькиному дому.
Она остановилась у забора и увидела то, отчего у нее защемило сердце.
На покосившемся заборе, на самом виду, была развешана простыня. Белая, чистая — видно, что стираная-перестираная, в некоторых местах почти прозрачная от времени, но выстиранная, выглаженная и аккуратно приколота прищепками.
Нюра знала, что означает эта простыня. Так в поселке было заведено испокон веку: если хочешь помириться, повесь что-нибудь белое на забор. Соседи увидят — значит, путь открыт. Можно заходить.
Нюра постояла, глядя на простыню. Легкий ветер шевелил ее, она то надувалась парусом, то опадала, и казалось, что кто-то машет ей рукой.
Она подошла к калитке. Та была приоткрыта. Нюра толкнула ее, вошла во двор. На крыльце стояла Манька — худая, в старом халате, с растрепанными седыми волосами. Лицо у нее было осунувшееся, глаза красные — видно, не спала ночь. Тот самый, кривой глаз смотрел куда-то в сторону, но здоровый, правый, был устремлен на Нюру, и в нем не было злобы.
— Заходи, — сказала Манька глухо. — Чайник поставила.
Нюра молча кивнула, поднялась на крыльцо. Манька посторонилась, пропуская ее в дом.
В доме было чисто — непривычно чисто для Маньки. Видно, убиралась ночью, когда не спалось. На столе — скатерть, хоть и старая, но выстиранная. Сушки, которые вчера принесла Нюра, лежали на тарелке. Чайник закипал на плите.
Сели друг напротив друга. Манька разлила чай по кружкам — граненым, с облупившейся эмалью. Помолчали.
— Ты прости меня, Нюра, — сказала Манька, не глядя на нее. — Глупость я написала. Сама не знаю, что на меня нашло.
— Знаю, — тихо сказала Нюра. — Обида нашла.
— Обида, — эхом отозвалась Манька. — Вся жизнь обида. И не на тебя даже. Ты тут ни при чем.
— А на кого?
Манька долго молчала. Потом сказала:
— На себя, наверное. Что так живу. Что никому не нужна. Что люди стороной обходят. А как подойдешь к ним — они ж жалеют. А мне жалость эта... как соль на рану.
— Я тебя не жалела, Маня. Я тебя так.
— А как так?
— По-человечески. Ты ж человек. Живой. Значит, не все потеряно.
Манька заплакала. Негромко, без всхлипов — только слезы покатились по морщинистым щекам и закапали на скатерть. Нюра не стала ее утешать — знала, что слезы сейчас нужны, что они очищают. Просто сидела рядом, пила чай и смотрела в окно.
За окном вставало солнце, лучи его пробивались сквозь пыльные стекла и ложились на стол золотыми полосами. Сушки на тарелке отливали румянцем. Простыня на заборе белела, и казалось, что весь этот старый, покосившийся дом, и двор, и покосившийся забор — все стало светлее.
— Нюра, — сказала Манька, когда успокоилась, — а как ты узнала, что это я?
— Почерк, — сказала Нюра. — Ты ж, когда на почту приходишь, всегда расписываешься за пенсию. Я твою подпись знаю. А тут печатными буквами, чтобы не узнать. Да только буквы те же. Особенно «ш». Ты «ш» всегда с хвостиком пишешь, как маленькую «щ».
Манька невесело усмехнулась:
— Идиотка я старая. Думала, умнее всех.
— Не умнее, — поправила Нюра. — Обиженнее.
— И что мне теперь делать? В милицию, поди, надо идти, сознаваться. За ложный донос же отвечать надо.
— Не надо, — сказала Нюра. — Никуда не надо. Я ж не заявляла. А ты больше не будешь.
— Не буду, — твердо сказала Манька. — Клянусь.
— Не надо клятв. Просто живи.
Они допили чай. Нюра встала, собралась уходить. У порога обернулась:
— Маня, ты заходи ко мне. Как охота будет. Я пироги пеку по воскресеньям. Внук мой, Витька, тебя тоже будет рад видеть.
Манька промолчала, но глаза у нее были уже другие — не затравленные, не злые, а усталые, но спокойные.
— Может, и зайду, — сказала она наконец. — Как-нибудь.
***
Нюра вышла на улицу. Солнце уже поднялось выше, жара еще не наступила, но воздух начинал прогреваться. Простыня на Манькином заборе белела, чуть шевелясь на ветру.
Нюра пошла к себе. В голове было пусто и спокойно, как после хорошей, честно сделанной работы. Она знала, что дома ее ждет дочь, которая начнет ворчать, что она опять по утрам шатается неизвестно где. Ждет зять, который молчаливо, по-своему, но уважает ее. Ждет внучонок Витька, который кинется на шею и закричит: «Баба Нюра, а где ты была? А мы тебя искали!»
И она скажет: «Я была, Витенька, у одной женщины. У нее никого нет. Мы с ней чай пили».
И Витька спросит: «А она хорошая?»
И Нюра ответит: «Хорошая. Просто забыла, какая она. Но теперь вспомнит».
Она подошла к своему дому. Калитка была открыта — видно, дочка уже встала и выпустила курей. Из раскрытого окна пахло свежим хлебом.
Нюра остановилась на мгновение, оглянулась на дальний край поселка, где за крышами виднелся Манькин покосившийся забор, и белая простыня на нем была видна даже отсюда, на фоне темной зелени.
Она кивнула, будто прощаясь с кем-то, и шагнула в калитку.
А простыня все так же белела на ветру — знак надежды, знак того, что даже в самом черством сердце остается место для света. И что, может быть, завтра или послезавтра Манька все-таки придет к ней пить чай, и будет сидеть за столом, и стесняться, и улыбаться своей кривой, но уже не злой улыбкой.
И Нюра ее дождется.
Она умела ждать.