Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Блокнот Историй

Охота на праведников: 20 лет жизни на карте, которой не существует. История невидимого города среди тайги.

Свеча догорала, оплывая неровно, и жёлтый воск стекал на медное блюдце, застывая причудливыми каплями. Отец Василий не отрываясь смотрел на пламя, пока оно не задрожало в последний раз и не погасло, оставив после себя лишь тонкую, тающую струйку дыма в ледяном воздухе алтаря. На часах было три ночи. Никольский храм опустел ещё задолго до этого часа, но священник не спешил уходить. На аналое перед ним лежал список. Двадцать три фамилии, выведенные его собственной рукой. Двадцать три семьи, которые ещё вчера были для него просто прихожанами — рыбаки, лесорубы, их жёны, их ребятишки. А теперь — двадцать три приговора, если он ошибётся. Василий устало провёл ладонью по лицу. Пятьдесят два года, тридцать лет в сане, десять лет вдовства. И впервые за всю свою жизнь он не знал, как найти слова для молитвы. «Господи, — прошептал он одними губами, — не прошу знамения, лишь ясности дай». Но ясности не было. В душе поселился липкий, незнакомый страх, недостойный его сана. И была ещё та записка, к

Свеча догорала, оплывая неровно, и жёлтый воск стекал на медное блюдце, застывая причудливыми каплями. Отец Василий не отрываясь смотрел на пламя, пока оно не задрожало в последний раз и не погасло, оставив после себя лишь тонкую, тающую струйку дыма в ледяном воздухе алтаря. На часах было три ночи. Никольский храм опустел ещё задолго до этого часа, но священник не спешил уходить. На аналое перед ним лежал список. Двадцать три фамилии, выведенные его собственной рукой.

Двадцать три семьи, которые ещё вчера были для него просто прихожанами — рыбаки, лесорубы, их жёны, их ребятишки. А теперь — двадцать три приговора, если он ошибётся. Василий устало провёл ладонью по лицу. Пятьдесят два года, тридцать лет в сане, десять лет вдовства. И впервые за всю свою жизнь он не знал, как найти слова для молитвы. «Господи, — прошептал он одними губами, — не прошу знамения, лишь ясности дай».

Но ясности не было. В душе поселился липкий, незнакомый страх, недостойный его сана. И была ещё та записка, которую вчера тайком передал через Фёдора-псаломщика. «Батюшка, уезжайте. Список на вас уже в Петрозаводске». Он хорошо знал, что это значит. Своими глазами видел, как увозили отца Николая из Кими прямо во время пасхальной службы — в облачении, не дав даже перекреститься на прощание. До сих пор в ушах стоял крик матушки Николая, когда её оттаскивали от чёрного воронка.

То было в мае. А нынче сентябрь, и отца Николая уже расстреляли. Шепнул об этом знакомый из милиции, сам рискуя головой. Вдруг дверь храма тихо скрипнула. Василий не обернулся — он узнал эти шаги. Тяжёлые, с характерным пришаркиванием левой ноги.

— Не спите, батюшка.

Михаил Дорофеев, бывший унтерофицер, а нынче артельный рыбак, остановился у входа в алтарь, не решаясь переступить порог.

— И ты не спишь, Михаил Фёдорович?
— Жена послала. Говорит: иди к батюшке, он знает, что делать.

Василий горько усмехнулся.

— Твоя Анна всегда верила в меня больше, чем я заслуживаю.

Дорофеев шагнул ближе. В полумраке храма его лицо казалось высеченным из камня — резкие скулы, глубокие морщины, старый шрам, пересекающий бровь.

— Они вчера Кузьмича забрали. Прямо с лесоповала. Сказали — допросить, но машина пошла не в посёлок, а на Медгору. В Медвежьегорск.

Василий знал, что там. Все знали, но никто не произносил этого вслух.

— Сколько вас? — спросил он тихо.
— Тех, кто готов уйти?

Дорофеев помолчал, собираясь с мыслями.

— Семь семей. Двадцать три человека, считая с детьми. Может, и больше, но не все решились сказать.

Двадцать три. Число совпало. Василий перевёл взгляд на свой список.

— Куда?
— На север. Там места глухие, карты врут, болота непроходимые. Мой дед оттуда родом, рассказывал про урочище. Кривой Мох называется. Туда и чекисты не сунутся.
— А если сунутся?

-2

Дорофеев промолчал. Да и не нужно было отвечать. Василий медленно поднялся, чувствуя, как ноют затекшие колени. Старость подбиралась незаметно, по мелочам. Он подошёл к иконе Николая Чудотворца — единственной, которую ещё не успели конфисковать.

— Я священник, Михаил Фёдорович. Моё дело — служить здесь, в этом храме, пока Господь не призовёт. Храм закрою через неделю. Бумага уже подписана. Буду служить в домах.
— В каких домах, батюшка? — голос Дорофеева дрогнул. — Кузьмич служил в домах. Теперь его в Медгоре допрашивают. А через месяц будут допрашивать всех, кто к нему приходил.

Тишина опустилась на алтарь тяжёлым покрывалом. Василий смотрел на тёмный лик святителя Николая, а думал о своей Марии, умершей десять лет назад. Она бы сказала сейчас: «Вася, не будь упрямым ослом. Живой священник нужнее мёртвого мученика». Он повернулся к Дорофееву:

— Когда?
— Послезавтра. На рассвете. Лодки готовы.

Отец Василий взял со стола список и аккуратно сложил его вчетверо.

— Тогда завтра я отслужу последнюю литургию. Для тех, кто уходит, и для тех, кто остаётся.

Он ещё не знал тогда, что эта служба станет началом пути, который растянется на целую жизнь.

Матрёна Игнатьевна проверяла узлы в третий раз. Тридцать лет она учила крестьянских детей грамоте и Закону Божьему, тридцать лет вдалбливала им: порядок — основа жизни. И теперь эта привычка спасала её от безумия. «Соль», — шептала она, касаясь каждого мешка. «Спички. Крупа. Топоры. Сети». Рассвет едва тронул верхушки сосен, когда на берегу озера собрались четыре лодки, и двадцать три человека замерли в ожидании её слова. Так повелось ещё в деревне: батюшка — для души, Матрёна Игнатьевна — для всего остального.

— Дети в среднюю лодку, — распорядилась она звонко. — Харитоновы, ваш Петька пусть сядет к корме. Он вертлявый — утопнет, сами виноваты будете.

-3

Восьмилетний Петька обиженно засопел, но послушался. Отец Василий стоял чуть поодаль, прижимая к груди свёрток с напрестольным Евангелием. Вчерашняя литургия вымотала его донельзя. Матрёна видела: он служил так, будто прощался навсегда. Может, так оно и было.

— Батюшка, — она подошла к нему, указывая на первую лодку, где уже устроился Дорофеев. — Вам сюда.
— Матрёна Игнатьевна, может, я с детьми?
— С Дорофеевым! — отрезала она. — Михаил один знает путь. Если что случится — хоть вы дойдёте.

Священник посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом и молча кивнул. Понял.

Анна Харитонова, молодая мать с грудным младенцем на руках, тихо плакала, заворачивая ребёнка в чину. Её муж Степан, угрюмый мужик с топором за поясом, неловко гладил её по плечу.

— Хватит сырость разводить, — Матрёна подошла к ней вплотную. — Молоко пропадёт.

Анна всхлипнула и затихла. Это было жестоко, Матрёна знала. Но жалость сейчас — роскошь, которую они не могли себе позволить.

Когда все погрузились, Дорофеев оглядел лодки:

— Тогда с Богом.
— Погоди.

Матрёна достала из-за пазухи потрёпанную тетрадь — ту самую, где когда-то выставляла оценки ученикам. Теперь там были совсем другие записи.

— Слушайте все. Первое: никакого шума на воде. Дети молчат. Плачет младенец — мать затыкает. Второе: если увидим чужую лодку — гребём к берегу и прячемся. Третье...
— Матрёна Игнатьевна, — мягко прервал её отец Василий. — Люди всё понимают.

Она осеклась и подняла глаза. Вокруг неё были лица — бледные, измученные бессонной ночью, но решительные. Старый Кузьмин с женой, семья Дорофеевых — пятеро, Харитоновы с тремя детьми, вдова Ефросинья с дочерью-подростком, молодожёны Сорокины. И она сама — одинокая старуха, пережившая мужа, детей, учеников.

— Третье, — всё-таки закончила она твёрдо. — Мы вернёмся. Когда это кончится — мы вернёмся.

Никто не спросил, когда это кончится. Все знали: может быть, никогда.

-4

Лодки отчалили бесшумно. Матрёна сидела на корме третьей, рядом с Ефросиньей. Берег медленно отступал. Сначала ещё можно было различить отдельные сосны, потом они слились в тёмную полосу, а затем и вовсе исчезли в утреннем тумане. Позади осталась жизнь. Дом, который она строила со своим покойным мужем. Школа, закрытая пять лет назад. Могилы родителей и сына, умершего в младенчестве. Впереди было ничего. Урочище Кривой Мох, которое Дорофеев нашёл на старой охотничьей карте. Место, которого нет ни на одной советской карте.

— Господи Иисусе Христе, — прошептала Ефросинья, — помилуй нас.

Матрёна не молилась. Она считала: четыре лодки, двадцать три человека, запасов на месяц, если экономить. До урочища три дня пути. Потом надо будет строить жильё до холодов. Она открыла тетрадь и начала составлять список необходимого. Порядок — основа жизни, даже когда сама жизнь рушится.

Фёдор Лукич Сомов первым увидел берег. Три дня они шли на вёслах, прячась в камышах при каждом звуке мотора. Дважды пережидались рыбацкие артели, один раз — пограничный катер, от которого укрывались в протоке, задыхаясь от страха и комарья. Теперь Фёдор стоял по колено в ледяной воде, вытаскивая лодку на каменистый берег, и не верил своим глазам.

— Это здесь? — спросил он Дорофеева хрипло. — Здесь?

Урочище Кривой Мох открывалось перед ними: узкая долина между двумя грядами, поросшими вековым ельником, ручей, впадающий в озеро, поляна, заросшая иван-чаем. И ни единого следа человека. Фёдор знал лес. Тридцать лет валил сосну на государство — сначала на царя, потом на Советы. Руки помнили топор лучше, чем ложку. Спина, согнутая, перекрученная, хранила память о тысячах брёвен. Он оглядел склоны, прикинул расстояние.

— Строиться надо вон там, — указал он на пологий участок выше по ручью. — Вода рядом, но в половодье не зальёт. Лес близко, ветер с озера деревья задержат.

Дорофеев кивнул. Остальные выгружались молча, оглушённые тишиной. После трёх дней страха, после скрипа уключин и шёпота, эта тишина давила на уши. Матрёна Игнатьевна уже командовала:

— Женщины — костёр и еда. Мужчины — разгрузка. Дети — от воды ни на шаг.

Фёдор усмехнулся. Учительница привыкла распоряжаться. Но распоряжалась толково, этого у неё не отнять.

Отец Василий сошёл на берег последним, прижимая к груди что-то завёрнутое в холстину. Евангелие, догадался Фёдор. Священник выглядел постаревшим лет на десять, губы его шевелились беззвучно.

— Батюшка, — окликнул его Фёдор. — Благословите место.

Отец Василий поднял глаза. В них стояла такая глубокая усталость, что Фёдор тут же пожалел о своём вопросе. Но священник выпрямился, перекрестил долину медленно, широко, всем телом:

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Да будет место сие прибежищем рабам Твоим.
— Аминь, — отозвалась Ефросинья, а за ней и другие.

-5

Фёдор «аминь» не сказал. Он давно не молился. С восемнадцатого года, когда в Гражданскую потерял жену и двоих детей — тиф забрал за одну неделю. С тех пор в церковь ходил только на Пасху, и то по привычке. Но сейчас, глядя на эту долину, на измученных людей, на детей, которые боялись говорить громче шёпота, он подумал: «Может, и есть что-то? Что-то, что привело их сюда живыми?»

— Лукич! — позвал Дорофеев. — Пойдём, лес посмотрим.

Они поднялись по склону. Фёдор трогал стволы, оценивал древесину. Ель, сосна, немного берёзы. Строевой лес — не лучший, но годный.

— До морозов, — сказал он, — срубим одну избу. Большую, на всех. Зимовать будем вместе, а по весне отдельные дома поставим. Успеем.

Фёдор посмотрел на небо. Конец сентября. Два месяца до настоящих холодов. Если повезёт. Если все будут работать — успеем. Если нет — замёрзнем. Он сказал это спокойно, как факт. Дорофеев побледнел, но кивнул.

Когда они вернулись, на поляне уже горел костёр. Дети впервые за три дня разговаривали в полный голос. Женщины варили кашу, мужчины сортировали инструмент. Фёдор взял топор, проверил лезвие — острое.

— Завтра начнём, — объявил он. — Сегодня отдых. Последний отдых до весны.

Матрёна Игнатьевна подошла к нему, протянула кружку с кипятком.

— Сколько человек вам нужно?
— Всех мужчин. И вас, Матрёна Игнатьевна.
— Меня? — она подняла бровь.
— Вы считать умеете. Брёвна, доски, время. Мне нужен человек, который будет считать.

Впервые за три дня учительница улыбнулась.

Ночью, лёжа у костра, Фёдор слушал незнакомую тишину. Ни гудков, ни голосов, ни стука колёс. Только ветер в елях да плеск воды. Места, которого нет. «Теперь оно есть, — подумал он. — Теперь здесь живут люди». И заснул впервые за неделю без страха.

Первый снег выпал в октябре. Рано, словно само небо торопилось проверить их на прочность. Анна Сомова проснулась от холода. В общей избе, срубленной за шесть недель отчаянного, из последних сил труда, спали двадцать три человека: на нарах, на полу, на соломенных тюфяках. Дети — в середине, взрослые — по краям. Фёдор лежал рядом, его рука привычно обнимала её даже во сне. Она осторожно выбралась из-под овчины и подошла к оконцу, затянутому бычьим пузырём. Снаружи белело.

-6

«Успели», — подумала она. Крыша есть, печь есть, дрова заготовлены. Но мысль, которую она гнала от себя месяцами, снова вернулась. Правильно ли мы сделали?

К ноябрю в урочище установился свой, тяжёлый порядок. Матрёна Игнатьевна вела учёт неумолимо: столько-то муки, столько-то соли, столько-то дней до весны. Цифры были безжалостными. Припасов хватало впритык.

В избе пахло хвоей и дымом, когда Матрёна Игнатьевна в очередной раз разложила свои листки.

— Если экономить, дотянем до апреля, — сказала она, обводя взглядом притихших людей. — Если болеть не будем.

Анна слушала и молчала. Она знала то, чего не знала учительница. Марфа Кузьмина беременна — срок уже пятый месяц. Ефросинья кашляет по ночам, да так, что по утрам прячет в узелок платок с алыми пятнами. А у старшего сына Харитоновых зуб гниёт, щека распухла, мальчик терпит, не плачет, только белый свет ему не мил.

Травы, собранные ещё летом, лежали в холщовых мешочках над печью. Багульник от кашля, тысячелистник от ран, кора дуба от лихорадки. Но разве этого хватит на долгую зиму, на двадцать три души?

В декабре ударили такие морозы, что деревья лопались в лесу, как выстрелы. Анна варила отвар из сосновой хвои — от цинги. Дети морщились, давились, но пили. Взрослые пили молча, не жалуясь.

— Горько! — пискнула однажды шестилетняя Настя Сорокина, сморщив носик.

— Горько, значит, полезно, — ответила Анна и погладила девочку по голове, сдерживая вздох.

Ночью она лежала без сна, прислушиваясь к дыханию спящих. Двадцать три человека в одной избе. Храп, кашель, детский плач, шёпот молитв, запах дыма, пота, сырой овчины. В деревне у неё был дом — небольшой, но свой. Герань на окне, кружевные занавески, которые она вышивала три зимы подряд. Всё осталось там. Или уже сожжено. Или разграблено. Или занято чужими людьми.

Фёдор повернулся во сне, притянул её ближе, уткнулся носом в затылок.

— Не спишь? — прошептал он едва слышно.

— Сплю.

Он не поверил, но не стал расспрашивать. За двадцать лет брака они научились молчать вместе.

В январе Ефросинья слегла. Анна поила её отварами, ставила горчичники из толчёного семени, растирала грудь барсучим жиром — последним, что оставалось от запасов. Вдова лежала на нарах, глядя в потолок остановившимся взглядом, и губы её шевелились беззвучно, творя молитву.

— Выживет? — спросил отец Василий, отведя Анну в угол.

Она посмотрела ему в глаза. Священник сильно постарел за эти месяцы. Борода совсем побелела, щёки ввалились, но глаза остались прежними — тёплыми, внимательными, живыми.

— Не знаю, батюшка. Если Бог даст.
— А если не даст?

Анна промолчала. Она не знала, как хоронить человека в мёрзлой земле, когда лопата её не берёт.

-7

Февраль принёс метели. Трое суток они не выходили из избы. Снег заносил дверь по самую притолоку, и каждое утро Фёдор с мужиками откапывались, пробивая тоннель к поленнице. В эти дни Анна впервые услышала, как Матрёна Игнатьевна плачет. Учительница сидела в углу, отвернувшись к стене, и плечи её вздрагивали беззвучно. Анна подошла, села рядом, ничего не сказала — просто положила руку на её ссутулившуюся спину.

— Я думала, будет легче, — прошептала Матрёна, не оборачиваясь. — Думала, если выживем осень, дальше проще. А оно всё тяжелее.
— Весна близко, — тихо сказала Анна.
— Откуда ты знаешь?

Анна не знала. Но сказала:

— Синицы запели. Слышала утром.

В марте Ефросинья встала. Исхудавшая, слабая, еле держащаяся на ногах, но живая. Она вышла на крыльцо, прищурилась от слепящего солнца и заплакала.

— Дожила, — повторяла она, — Господи, дожила.

Анна стояла рядом, поддерживая её под локоть. Снег ещё лежал, но уже оседал, темнел, с крыши падала капель. Двадцать три человека вошли в зиму. Двадцать три выйдут из неё. Она посмотрела на избу — кривую, приземистую, пропахшую дымом и людьми, на Фёдора, который колол дрова у поленницы, на детей, лепивших снеговика из последнего липкого снега.

«Может быть, — подумала Анна, — мы всё-таки сделали правильно. Может быть».

Илья Петрович Краснов строгал доску для будущей часовни, когда услышал детский смех. Остановился, прислушался. Дети Харитоновых играли у ручья — брызгались талой водой, визжали, хлестали друг друга мокрыми ветками. Он усмехнулся краем губ и снова провёл рубанком по дереву. Стружка завивалась светлым локоном, пахла смолой и чем-то чистым, первозданным.

Второе лето в урочище. Он всё ещё не мог поверить до конца, что они живы.

— Илья Петрович, — отец Василий подошёл неслышно, опираясь на палку — ноги после зимы болели, отказывали. — Хорошая доска, — сказал священник, проведя ладонью по гладкой древесине.
— Алтарная будет, если позволите.
— Позволю.

Отец Василий помолчал, прищурился на солнце.

— Ты третий день молчишь. Даже на службе не поёшь.

Илья отложил рубанок. Руки дрожали. Он знал, что этот разговор когда-нибудь случится, гнал его от себя, но тот настигал, как тень.

— Батюшка, я должен вам сказать.
— Говори.
— Я написал донос. В тридцать пятом. На регента Смирнова. Его расстреляли.

-8

Он не смотрел на священника. Смотрел на доску, на светлую древесину, на свои руки — руки доносчика.

— Под давлением, — добавил он глухо. — Да, вызвали в НКВД, держали трое суток. Говорили: или он, или я и мать. Мать была жива тогда.

Тишина. Только дети смеялись у ручья, и где-то далеко стучал топор Фёдора.

— Смирнов был хороший человек, — сказал отец Василий негромко. — Я его знал.
— Я знаю.
— Ты исповедовался?
— Нет. Не мог. Боялся, что откажете в отпущении.

Отец Василий сел на бревно рядом, долго молчал, глядя на строящуюся часовню. Пока — только сруб в четыре венца, но уже угадывались очертания, чувствовался будущий свет.

— Знаешь, почему я согласился уйти с общиной?

Илья покачал головой.

— Потому что в списке на расстрел было моё имя. А составил тот список человек, которого я крестил, которому отпускал грехи двадцать лет.

Священник помолчал, собираясь с мыслями.

— Я его простил. Не сразу. Но простил. Как — сам не знаю. Однажды утром проснулся и понял, что простил. Может, это и есть благодать. А может, просто время пришло.

Илья сидел не двигаясь. Что-то сжималось в груди, мешало дышать. Он не плакал два года — с того самого дня, как узнал о расстреле Смирнова. Теперь слёзы текли сами, горячие, солёные, и он не мог их остановить.

— Я не заслуживаю быть здесь, — прошептал он. — Среди вас.
— Никто из нас не заслуживает.

Отец Василий положил руку ему на плечо — тяжёлую, сухую, успокаивающую.

— Мы все беглецы. Все грешники. Но мы строим. Смотри.

Он указал на поляну. Фёдор с Дорофеевым ставили вторую избу — теперь у каждой семьи будет своя. Матрёна учила детей читать под навесом, выводила палочки на бересте. Анна развешивала травы на просушку. Ефросинья, окрепшая, порозовевшая, месила тесто у летней печи.

— Мы строим град, которого нет на картах, — сказал священник тихо. — Невидимый. Но он существует. И ты — его часть.

Илья вытер лицо рукавом, шумно вздохнул, посмотрел на доску, которую строгал.

— Алтарная, — повторил он. — Я сделаю её хорошо. Честно.
— Знаю.

Отец Василий поднялся, опираясь на палку, пошёл к часовне, но на полпути обернулся:

— Завтра исповедь. Приходи.

-9

Вечером Илья пел. Впервые за месяцы — в полный голос, как когда-то в Петрозаводске, в том, прошлом, уже не существующем мире. «Свете Тихий» разносился над поляной, и люди останавливались, слушали, замирая. Фёдор отложил топор, дети притихли на своём шумном месте, даже лес, казалось, замер, внимая.

Когда он закончил, Матрёна подошла и молча пожала ему руку. Крепко, по-мужски, не отпуская дольше, чем нужно.

Той ночью Илья спал без кошмаров. Впервые за два года ему не снился Смирнов. Ему снилась часовня — достроенная, светлая, залитая солнцем, с алтарной доской, которую он сделал своими руками.

Июнь сорок первого пришёл в урочище запахом земляники и тревожным гулом, который Дарья сначала приняла за далёкую грозу.

— Самолёты, — сказал Илья, задрав голову к небу. — Много. На север идут.

Дарья прижала к себе годовалого Митеньку. Четыре года они прожили здесь, в невидимом граде, и почти забыли, что где-то существует другой мир — с дорогами, городами, войнами.

Новость принёс Фёдор, вернувшийся из дальнего похода за солью. Он шёл тяжело, опустив плечи, и Дарья поняла ещё до того, как он открыл рот.

— Война! — выдохнул он, опускаясь на крыльцо общей избы. — Немец напал. Вся страна воюет.

Дарья видела, как побелело лицо Ильи, как задрожали руки Матрёны, как отец Василий медленно, тяжело перекрестился.

— Финны тоже, — добавил Фёдор тихо. — Границу перешли. Карелию бомбят.

«Вот и всё», — подумала Дарья. Четыре года прятались от одной смерти — и вот пришла другая.

Той ночью община собралась в часовне. Отец Василий служил молебен о спасении Отечества, и Дарья впервые видела, как он плачет. Слёзы текли по его впалым щекам, падали на ризу, но голос не дрожал.

— Там наши дети гибнут, — прошептала Ефросинья, глядя на огоньки свечей.
— Наши дети здесь, — ответила Дарья, крепче прижимая Митеньку.

После службы мужчины остались говорить. Дарья слышала сквозь бревенчатую стену глухие голоса.

— Надо идти. Записаться добровольцами.

Это был голос Ильи. Её Ильи.

Она вошла без стука.

— Ты не пойдёшь, — сказала Дарья спокойно, глядя мужу прямо в глаза. — Ты не пойдёшь.

Мужчины молчали.

— Потому что там первым делом спросят, где был с тридцать седьмого, почему не на учёте. И расстреляют как дезертира или шпиона.

Правда была страшной. Но это была правда.

— Мы ушли не от войны, — сказала Матрёна тихо из своего угла. — Мы ушли от расстрельных списков. Они никуда не делись.

Война гудела где-то за озёрами, за грядами лесов. Иногда по ночам небо на западе розовело — то ли закат, то ли далёкое зарево. Самолёты проходили высоко, не замечая крошечную поляну в море тайги.

Дарья работала вдвое больше обычного. Руки помогали не думать.

— Ты его держишь? — спросила однажды Анна, когда они вместе сушили травы. — Илью. Без тебя он давно бы ушёл и погиб.
— Я его не держу, — ответила Дарья, развешивая пучки зверобоя. — Я ему напоминаю, зачем он здесь.

Она посмотрела на сына, который играл щепками у крыльца.

— Затем, чтобы Митенька вырос с отцом.

В августе Илья сорвался.

Настя услышала крик ещё от крыльца.

— Я не могу больше! — Илья метался по избе, и Дарья впервые видела мужа таким — растерянным, злым, почти чужим. — Там люди умирают за родину, а я тут доски строгаю!
— Ты строишь дом для своего сына, — тихо, но твёрдо сказала Дарья.
— Какой дом? Мы прячемся, как крысы!

Митенька заплакал от этого чужого, страшного крика. Дарья взяла сына на руки, подошла к Илье вплотную, почти вплотную.

— Посмотри на него, — сказала она, и голос её не дрогнул. — Посмотри. Это твоя родина здесь. Не там, где тебя расстреляют за то, что ты жив.

Илья смотрел на сына. Митенька перестал плакать, потянулся к отцу маленькими руками, и что-то сломалось в лице Ильи, осело, отпустило.

— Они нас простят, — прошептал он. — Те, кто воюет.
— Бог простит, — ответила Дарья. — А мёртвым всё равно.

К зиме фронт откатился на юг. Самолёты стали появляться в небе всё реже, а потом и вовсе пропали. Урочище осталось невидимым — слишком далеко, слишком глухо, слишком незначительно для любой армии. Война, которая сожгла полстраны, прошла мимо них.

Дарья стояла у часовни, смотрела, как Илья учит Митеньку держать деревянную ложку. Отец Василий рядом читал вечернее правило, голос его звучал ровно, успокаивающе.

«Мы выжили, — подумала она. — Не потому, что храбрые, не потому, что правые. Просто выжили». Этого было достаточно.

Митенька засмеялся звонко, как умеют только дети, не знающие войны.

Митенька Краснов первым увидел старика. Ему уже исполнилось семь, он бегал по лесу бесшумно, как учил дядя Фёдор, и знал каждую тропу на три версты вокруг. Поэтому, когда в сентябре сорок четвёртого он заметил у Чёрного ручья чужой след — не звериный, человеческий — сразу побежал к отцу.

— Там кто-то есть! — выдохнул он, раскрасневшийся, испуганный и любопытный одновременно. — Старый. Еле идёт.

Илья взял топор, Фёдор — ружьё, единственное на всю общину, с тремя патронами. Нашли его в полуверсте от посёлка: сидел на поваленной сосне, прислонившись к стволу. Седая борода свисала до пояса, рваный подрясник висел лохмотьями, а глаза были мутные, молочно-белые.

— Не стреляйте, православные, — сказал он спокойно, будто ждал их и ничуть не удивился. — Я монах Ефим с Валаама.

Отец Василий узнал его. Он шагнул вперёд, опираясь на палку.

— Отец Ефим? Вы же… вас же в тридцать втором взяли?
— Соловки, — кивнул старик. — Потом лагерь под Медвежьегорском. В сорок первом финны освободили. Три года скитался, искал место.

Ему было семьдесят восемь. Он почти ничего не видел. И прошёл пешком двести вёрст по тайге, питаясь корой и ягодами.

— Какое место? — спросила Матрёна, стоявшая чуть позади.

Ефим повернул незрячие глаза в её сторону.

— Такое, как ваше. Я знал, что оно есть. Господь вёл.

Дети окружили его в первый же вечер. Митенька, семилетний, Танюшка Сорокина — ей уже двенадцать, и маленький Ваня, родившийся здесь, в урочище. Ему четыре года, и он никогда не видел ни города, ни дороги, ни чужого человека.

— Расскажи про монастырь, — попросил Митенька, устроившись у ног старика.

Ефим рассказывал. Про белые стены Валаама над синей водой, про колокола, которые слышно за двадцать вёрст, про старцев, молившихся по ночам так, что от их келий исходил свет.

— А потом? — спросила Танюшка.
— Потом пришли люди, которые не верили в Бога. Сказали: монастырь не нужен. Нас увезли далеко, на остров, где очень холодно.

Ваня прижался к старику, замер.

— А тебе было страшно?

Ефим погладил его по голове — осторожно, на ощупь, нашёл макушку.

— Было. Но я молился, и страх уходил.

Дарья наблюдала за ними от двери. Митенька слушал, раскрыв рот. Её сын, рождённый в страхе, выросший в тайге, не знающий ничего о мире за озером, кроме того, что этот мир опасен и хочет их убить. «Что мы им дали? — думала она. — Жизнь? Но какую? Они не видели школы, не видели книг, кроме Евангелия да потрёпанного букваря Матрёны. Не видели других детей».

Танюшка уже спрашивала:

— А там, откуда вы пришли, там правда есть каменные дома в пять этажей?

Она не верила, когда ей отвечали: «Да, есть».

— Они как звери лесные, — сказал однажды Фёдор, не зло, скорее с горечью. — Ничего не знают, ничего не боятся, потому что не понимают, чего бояться.

Но Ефим видел иначе.

— Они чистые, — сказал он отцу Василию. — Незамутнённые. Знаешь, сколько в лагере было таких, кто в детстве видел храм, а потом отрёкся? Сотни. Тысячи. Потому что мир научил их, что вера — слабость.

Он помолчал, прислушиваясь к чему-то своему.

— А эти не отрекутся. Им не от чего отрекаться. Для них Бог — как воздух, как вода в ручье. Просто есть.

Отец Василий смотрел, как Митенька ведёт Ефима к часовне — держит за руку, осторожно, предупреждая о каждом корне.

— Мы украли у них мир, — сказал священник.
— Вы спасли их от мира, — ответил Ефим. — Это разные вещи.

В октябре Ефим попросил собрать всех детей.

— Я скоро умру, — сказал он просто. — Хочу успеть.

Он учил их молитвам — тем, которых не знал даже отец Василий, древним монастырским, передававшимся из уст в уста. Учил на слух — сам он давно не мог читать. Митенька запоминал лучше всех.

— У него память, как у послушника, — сказал Ефим. — Может, когда-нибудь…

Он не договорил, но Дарья поняла. Когда-нибудь — что? Когда-нибудь мир изменится? Когда-нибудь можно будет вернуться? Она не знала ответа. Но, глядя, как сын выводит слова древней молитвы — чисто, уверенно, будто всегда их знал, — впервые подумала: «Может, они не просто прячутся. Может, они что-то сохраняют».

Ефим умер в декабре — тихо, во сне.

Митенька плакал три дня, а потом пришёл к отцу Василию и сказал:

— Я запомнил всё. Все молитвы. Хотите, прочту?

И священник, слушая семилетнего мальчика, понял: община не умрёт с ними. Она только начиналась.

Сентябрь 1957 года.

Настя стояла на краю поляны, где двадцать лет назад срубили первую избу. Теперь здесь стояло шесть домов, часовня с потемневшим от времени крестом, огороды, обнесённые жердями от зайцев, и кладбище на пригорке — семь крестов. Отец Василий, Матрёна Игнатьевна, Ефросинья, Фёдор Сомов и ещё трое, не доживших до этого дня.

— Настя! — позвал Митенька.

Ему уже было двадцать, но для неё он оставался тем мальчишкой, что нашёл слепого монаха в лесу. Он подошёл, взял её за руку.

— Они приехали.

Человек из района приплыл на моторной лодке — звук мотора слышали за версту. Невысокий, в потёртом пиджаке, с папкой под мышкой. Представился Семёновым, уполномоченным по делам религий.

— Значит, вы тут с тридцать седьмого?

Он оглядывал посёлок с недоверием, всё записывал, качал головой.

— Двадцать лет?
— Двадцать, — подтвердила Дарья. После смерти отца Василия три года назад она стала старшей. — Нас осталось девятнадцать. Четверо умерли, но родилось восемь детей.

Семёнов зашуршал бумагами.

— В пятьдесят третьем амнистия была. В пятьдесят шестом — реабилитация. Могли вернуться.
— Мы знаем, — сказала Настя. — Рыбаки рассказывали.
— И что же?

Она посмотрела на часовню, на детей, играющих у ручья, на Митеньку, который теперь служил, как учил его отец Василий.

— А куда возвращаться?

Ночью, когда уполномоченный уснул в гостевой избе, Настя сидела у костра с Дарьей.

— Он говорит: можно уехать, — сказала Дарья. — Дадут документы, жильё в посёлке леспромхоза. Ты хочешь?

Дарья долго молчала. Огонь освещал её лицо — усталое, но спокойное.

— Я похоронила здесь отца Василия. Всех, кого любила. Илья умер в сорок девятом — сердце. Так и не узнал, что его донос давно никого не интересовал.

Она замолчала, глядя на угли.

— Молодым нужен выбор. Митенька… он должен сам решить.

Утром Настя повела Семёнова на кладбище.

— Вот, — она указала на крест отца Василия. — Священник Василий Николаевич Озеров. Тридцать лет служил в Никольском храме. В тридцать седьмом был в расстрельном списке.

Семёнов листал бумаги, сверялся.

— Озеров… да, есть. Реабилитирован посмертно в пятьдесят шестом.

Он поднял глаза, и в них мелькнуло что-то похожее на сочувствие.

— Получается, зря прятались.

Настя почувствовала, как сжалось горло, но голос не дрогнул.

— Зря?

Она показала на посёлок внизу — дома, огороды, дым из труб.

— Двадцать три человека ушли в лес. Девятнадцать живы. Восемь детей родились свободными. Митенька знает молитвы, которым тысячи лет. Мы сохранили то, что везде уничтожили.

Семёнов молчал.

— Это не зря, — закончила Настя. — Это двадцать лет жизни.

К вечеру решили: кто хочет — уедет, кто хочет — останется. Уехали пятеро молодых — в леспромхоз, учиться, видеть мир. Митенька остался.

— Я здесь нужен, — сказал он просто. — Пока жива община — я здесь.

Настя тоже осталась. Куда ей было идти? Ей было три года, когда родители умерли от тифа в тридцать пятом. Община была единственной семьёй, которую она знала.

В последний вечер сентября она сидела в часовне одна. Свеча горела перед иконой Николая Чудотворца — той самой, что отец Василий вынес из Никольского храма двадцать лет назад. Она помнила всё: ледяную воду озера, первую зиму в тесной избе, как Анна Сомова лечила её от простуды хвойным отваром, как Матрёна учила читать при лучине, как отец Василий венчал Митенькиных родителей в недостроенной ещё часовне. Помнила голос слепого Ефима: «Монастырь — не стены, монастырь — это мы».

Снаружи засмеялись дети. Настя улыбнулась.

Мир изменился. Сталин умер, можно было вернуться. Но они уже вернулись — к тому, что искали с самого начала. К месту, где можно жить по совести. Община продолжалась.

Настя перекрестилась, задула свечу и вышла в синие сумерки — туда, где звенел детский смех и пахло дымом из натопленных печей.

Дома.

ПОДДЕРЖАТЬ АВТОРА

-10

#таёжныеистории #тайга #выживание #одиночество #холод #рассказ #охотник #собака #зима #природа #сибирь #истории #рассказы #животные