Бумага с почты пролежала на столе три дня. Марья её не вскрывала: знала, от кого, знала примерно так же, о чём. Пока конверт лежал нетронутым, можно было ещё думать, что Иван просто задержался.
Встала в половине пятого. В доме было темно и холодно так, что изо рта шёл пар. Она нашарила валенки в темноте, надела тулуп прямо на ночную рубаху, вышла в сени.
Рукавицы Ивана висели на гвоздике у двери. Она мимо них не смотрела. Уже три дня как не смотрела.
На улице ударило морозом. Январь в этом году стоял злой, без оттепелей, снег лежал твёрдый и синеватый в темноте. Марья прошла через двор к сараю, потянула дверь на себя. Зорька уже не спала, переступала с ноги на ногу, тянулась мордой навстречу.
— Тихо, тихо, — сказала Марья. Не Зорьке. Себе.
Подоила. Вынесла навоз. Сено подложила с вечера, ещё оставалось. Ведро с молоком поставила в сени, чтоб не замёрзло раньше времени. Вернулась в дом, растопила печь с третьей спички: берегла, спичек оставалось мало.
Дети спали все трое на полатях, под одним тулупом. Одеяла были, да старые, драные — тулуп держал тепло лучше. Петя кашлял ночью, она слышала, вставала, смотрела. Лоб горячий не был. Обошлось.
Пока закипал чайник, она стояла у окна. За стеклом светало: небо из чёрного становилось серым, потом лиловым. Иней на стекле отступал от края, где топилась печь. Марья провела пальцем по стеклу, оставила дорожку. Сквозь неё был виден двор, следы её валенок по снегу, сарай с приоткрытой дверью.
Пусто.
Конверт лежал на краю стола, придавленный солонкой. Белый. Казённый. С фиолетовым штампом.
Она налила чаю. Без сахара, сахар берегла для детей. Подумала: надо растолкать Кольку, сегодня среда, ему на ферму после школы. Подумала: надо проверить, есть ли мука. Подумала ещё про дрова: колун тупой, надо бы к кузнецу.
Всё это она думала и пила горячий пустой чай, и смотрела на конверт.
А потом взяла его и вскрыла.
Читала стоя. Не потому что сил не было сесть. Просто не садилась.
Извещение отметили ровным канцелярским почерком. Гражданин Лукьянов Иван Фёдорович, 1921 года рождения, погиб на лесоповале в Кировской области. Дата: восемнадцатое февраля тысяча девятьсот семьдесят первого года. Тело не найдено при завале леса. К извещению прилагалась бумага для оформления пенсии по потере кормильца. Требовалось явиться в собес с паспортом и свидетельствами о рождении детей.
Восемнадцатое февраля.
Почти год назад.
Она сложила бумагу обратно, как складывают письмо, которое не надо было получать. Ровно, по линии сгиба. Положила на стол. Придавила солонкой.
Она знала. Ещё прошлой весной, когда от него не пришло ни письма, ни денег, ни слова, она уже знала. Писала сама, раз, другой, третий. Один раз ответили с лесоповала: мол, уволился ваш Лукьянов, куда уехал, неизвестно. Она тогда думала: уехал. Может, к другой. Может, ещё куда. Думать так было больнее, но понятнее.
Завал леса.
Восемнадцатое февраля.
В том феврале она шила Тамаре юбку к школьному концерту. Синюю, в горошек. Из отрезка, который купила ещё осенью. Шила и думала: напишу Ивану, пусть знает, как дочка выросла. Не написала. Обиделась, что он молчит.
Колька зашевелился на полатях.
— Вставай, — сказала она негромко. — В школу.
К председателю пошла на следующее утро.
Дождалась, пока дети уйдут в школу, подоила Зорьку, убрала. Переоделась в чистое. Не потому что нужно было, просто привыкла: в контору в чистом.
Сергей Кузьмич сидел за столом и смотрел в какую-то бумагу. Когда вошла, поднял голову. Лицо у него было широкое, неулыбчивое, кепку он не снимал нигде: ни на улице, ни в конторе, говорили, что и дома тоже.
— Марья Тихоновна, — сказал он. Не спросил, что нужно. Просто назвал имя-отчество, как ставят точку.
Она не стала объяснять про бумагу. Он знал или догадывался: в деревне ничего не утаишь.
— Мне Зорьку некуда ставить. В сарае крыша совсем прохудилась, стены подгнили — корове нельзя. Я заделала как умела, но до весны не выстоит. Если есть пустое место, хоть холодное, лишь бы не дуло, я за него отработаю.
Это не был вопрос. Она сказала так, как говорят: вот условия, давайте договоримся.
Он помолчал. Не долго. Открыл ящик стола, достал ключ на проволочном колечке.
— Сторожка у дальнего коровника пустует, — сказал он. — С осени. Там сухо, стены целые. Дров нет, но корове дрова не нужны.
Она взяла ключ двумя руками.
— Я отработаю.
— Знаю, — сказал он и снова посмотрел в свою бумагу.
Она вышла.
На улице мороз стоял такой, что ноздри смерзались. Она постояла на крыльце конторы, зажала ключ в кулаке, почувствовала холодный металл в ладони. Потом пошла домой: надо было до вечера перевести Зорьку.
Нюра пришла сама, без зова. Принесла охапку старого сена и полведра картошки, поставила у порога, сказала:
— Слышала. Помогу.
Она была соседкой уже двадцать два года. Сначала жила через два дома, потом переехала через один. Говорила много, быстро, часто на полуслове делала паузу и махала рукой: мол, и так понятно. Диалект у неё был цепкий: «вона», «эко дело», «почём зря».
Зорьку вели вдвоём. Нюра держала за верёвку, Марья толкала сзади. Корова упиралась, не хотела идти в незнакомое место, мычала недовольно.
— Тихо, тихо, — говорила Нюра. — Вона как упёрлась, эко дело. Ну иди, иди, там сухо будет.
Сторожка стояла в дальнем конце усадьбы, у коровника. Небольшая, из почерневших брёвен. Внутри: деревянные нары, кадка в углу, окошко в одно стекло. Пахло старым деревом и холодом. Марья осмотрела стены, простучала пол. Целый.
Сено перетащили вдвоём, несколько охапок. Зорька обнюхала угол, переступила, наконец-то встала спокойно.
— Привыкнет, — сказала Нюра.
Марья промолчала. Она уже смотрела: где ставить ведро, куда вешать фонарь, как лучше открывать дверь при ветре, чтоб сено не выдувало.
Дрова привезли назавтра. Она не просила, не ждала. Просто утром у ворот стояли колотые чурки, сложенные аккуратно. Она вышла, посмотрела, зашла обратно и сказала Кольке:
— Надо сложить под навес.
— Сделаю, — сказал он.
Ему было четырнадцать. Отец ушёл на лесоповал, когда Кольке было двенадцать. Потом писал редко, потом перестал. Мать не объясняла, он не спрашивал. Когда пришла бумага, она сказала ему только: «Папа погиб». Он кивнул, вышел во двор и долго там был. Вернулся с наколотыми дровами, хотя колун был тупой и это стоило сил.
Больше они про это не говорили.
Колька был молчаливый, как отец. Говорил коротко: «сделаю», «знаю», «ладно». После школы шёл на ферму на полставки: устроили по просьбе Нюры, которая знала тамошнего бригадира. Приходил поздно, ел что оставляла мать, ложился спать. Иногда она слышала, как он ночью долго не спит, ворочается.
В конце января пришла бухгалтерша.
Марья не звала. Просто пришла: маленькая, быстрая, с папкой под мышкой, сказала, что Сергей Кузьмич попросил помочь с документами на пенсию. Звали её Раиса. Они просидели за столом три часа. Раиса объясняла куда ставить подпись, куда дату, что нести в собес, в каком порядке.
Уходя, она задержалась в дверях.
— Они с Иваном Фёдоровичем вместе в одном классе учились, — сказала она. Не объясняя, кто «они».
Марья поняла.
— Ясно, — сказала она только.
Раиса ушла. Марья убрала бумаги в стопку, перевязала тесёмкой. Сунула в буфет. Села к столу. Тамара пришла из школы и сразу спросила:
— Мам, а кто эта тётя была?
— Из конторы.
— А зачем?
— По делу.
Тамара поставила портфель, поглядела на мать, ещё поглядела. У неё была такая привычка: смотреть, пока не поймёт.
— Ты устала? — спросила она.
— Нет, — сказала Марья. И покраснела. Потому что устала страшно, а врать дочери не умела.
Иван уехал в сентябре семидесятого.
Уезжал не в первый раз: ездил на шабашки летом, пару раз на рыбзавод. Деньги привозил, но не всегда сколько обещал. Марья не ругалась. Что ругаться, работы в колхозе было мало, платили мало, а детей трое.
В тот раз он сказал: лесоповал в Кировской, на полгода, может на восемь месяцев. Платят хорошо. Вернётся к лету.
Собирался быстро. Рубашки она стирала ещё с вечера, к утру высохли. Укладывал сам: две пары белья, ватник, инструмент. Пил чай молча, Марья молчала тоже. Дети спали ещё.
Она хотела сказать: возьми рукавицы, там зима долгая, у тебя руки зябнут. Достала рукавицы из ящика, положила на стол рядом с его кружкой. Он глянул, кивнул, допил чай. Взял мешок, вышел в сени. Рукавицы остались лежать.
Она вышла следом, стояла на крыльце.
Он прошёл через двор, открыл калитку, не обернулся. Спина у него была широкая, ватник немного короткий, он всегда носил короткое, говорил: так теплее.
Она смотрела, пока он не завернул за угол.
Потом ещё немного смотрела.
Потом пошла в дом, взяла рукавицы с кружки и положила на гвоздик в сенях. Где всегда висели его вещи. Думала: приедет, заберёт.
Он не приехал.
Рукавицы так и висели. Она мимо них не смотрела. Но и снимать не снимала: рука не поднималась.
Вот что она думала иногда зимними ночами, лёжа под тулупом и слушая, как Петя кашляет во сне: что в тот последний чай она положила ему два куска сахара вместо одного. Он удивился тогда, посмотрел на неё. Она не объяснила. Просто так. Два куска.
Разве в этом было дело.
Нет, не в этом.
Февраль пришёл с оттепелью, а потом снова ударил. Зорька доилась хорошо, молока хватало. Колька носил ей сено каждое утро до школы. Пенсию оформили, в конце января Марья ездила в собес на автобусе, сидела там три часа в очереди, получила бумагу с печатью. Деньги придут в следующем месяце.
Казалось, выровнялось.
Казалось.
Петя начал кашлять сильнее в середине февраля.
Поначалу она думала: простудился, бывает. Давала ему тёплое молоко с мёдом, укутывала на ночь. Он кашлял, но вставал, ел, даже ходил в школу два дня. Потом перестал есть.
Вечером в четверг она потрогала ему лоб. Жар.
Не сильный, но жар. Тридцать восемь, может больше. Она не умела точно по градуснику: он был старый, столбик плохо читался при лампочке.
— Где болит? — спросила она.
— Нигде, — сказал он. — Просто голова.
Он был тихий, Петя. С рождения тихий. Болел часто, но не жаловался, лежал смирно, смотрел в потолок. Марья всегда боялась этой его тихости больше, чем болел бы с криком.
Нюра пришла вечером.
— В фельдшерский надо, — сказала она сразу, не здороваясь, только посмотрела на Петю. — Я такой кашель знаю. Это не простуда.
— До Зареченска три километра, — сказала Марья.
— Знаю. И что с того.
За окном выло. Метель началась к обеду и разошлась. Марья посмотрела в окно: ничего не видно, только белая мгла и качающиеся ветки берёзы у забора.
— Подождать до утра, — сказала она.
— Нельзя ждать, — сказала Нюра. Спокойно, без крика. — У него хрипы. Слышишь хрипы? Иди, Марья. Я за двумя другими посмотрю.
Марья посмотрела на Петю. Он лежал с закрытыми глазами. Дышал часто, поверхностно.
— Оденься потеплее, — сказала Нюра.
Она взяла его на руки. Он был лёгкий, легче, чем должен быть в семь лет: всегда плохо ел, не рос.
Укутала в тулуп, сверху перевязала своим платком. Сама надела всё что было: фуфайку, тулуп, валенки, платок.
Вышла.
Ветер ударил сразу, в лицо, в грудь. Снег летел горизонтально, залеплял глаза. Тропинку занесло, она шла по памяти: направо за воротами, потом по главной улице до конца, потом через поле вдоль лесополосы.
Три километра.
Петя молчал. Иногда кашлял. Она чувствовала его жар сквозь тулуп, сквозь свою фуфайку, жар шёл от него как от маленькой печки.
Считала шаги. Сбивалась. Начинала снова.
Однажды остановилась, потому что не видела ничего. Белая мгла вокруг, ветер, и всё. Подождала, пока качнётся, ляжет. Снова пошла.
Думала ли она про что-нибудь? Про Ивана не думала. Про детей дома не думала, Нюра там, всё будет хорошо. Думала только: огонь. Где-то впереди должен быть огонь в окне фельдшерского пункта. Зинаида Павловна не ложится до десяти, она знала это точно, все знали.
Огонь появился раньше, чем она ждала.
Маленький. Жёлтый. В занесённом снегом окне.
Она прибавила шагу.
Зинаида Павловна открыла сама, не спрашивая. Маленькая, сухая, в белом халате поверх фуфайки, очки на цепочке поверх халата.
— Раздевайте, — сказала она.
Марья раздела Петю. Руки не слушались: замёрзли, кожа просто онемела. Зинаида Павловна уже смотрела мальчика, слушала. Лицо у неё было строгое и спокойное. Такое лицо бывает у людей, которые видели многое и перестали удивляться.
— Бронхит, — сказала она. — Тяжёлый. Оставлю на ночь.
— Я с ним.
— Места нет. В коридоре сядете.
Марья села в коридоре.
Скамейка была деревянная, у стены. На стене висел плакат про гигиену и расписание приёма. Из-за двери доносились голоса: Зинаида Павловна что-то говорила Пете ровным голосом, он, кажется, отвечал.
Пахло карболкой и чужим домом.
Она сидела и отогревалась. Руки сначала закололо, потом прошло. Тулуп она не сняла. Сидела и слушала, как за дверью кашляет Петя, как отвечает Зинаида Павловна, как в окне воет метель.
На другом конце скамейки сидела женщина.
Марья не заметила её сразу: та сидела тихо, в тёмном. Пожилая, чуть старше Марьи, может, пятидесяти лет. Пальто городское, но валенки деревенские. Платок серый, как у Нюры.
Они посидели молча. Потом женщина сказала:
— Ваш кто?
— Сын. Бронхит.
— Мой муж здесь, — сказала женщина. — Сердце. Давно уже болеет. Я из Горовки приехала.
Из Горовки было пятнадцать километров. Марья посмотрела на неё внимательнее.
— Одна ехали?
— С соседом. Он подождал, потом уехал. Утром вернётся.
Они снова помолчали. За окном выло. Петя в палате кашлянул раз, другой, потих.
— Вы справляетесь? — спросила женщина. Не с чем именно. Просто так спросила.
Марья подумала.
— Справляюсь, — сказала она. — А что ж делать.
Женщина кивнула. Именно так, не как соглашаются, а как узнают что-то знакомое.
— У меня трое, — добавила Марья, не зная зачем.
— У меня двое, — сказала женщина. — Уже взрослые. Уехали.
— Куда?
— Один в Киров. Другой вовсе в Ленинград.
Марья не ответила. Думала: вот вырастут, уедут. Колька, может, на завод. Тамара учиться хочет. Петя. Петя ещё маленький.
— Хоть письма пишут? — спросила она.
— Пишут, — сказала женщина. Пауза. — Иногда.
Больше они не говорили.
Марья не знала, сколько прошло времени. Метель за окном чуть стихла. В палате было тихо: Петя, видно, заснул. Зинаида Павловна вышла в коридор, посмотрела на Марью.
— Температура упала, — сказала она. — Спит. Утром заберёте.
— Хорошо.
— Вы поешьте чего-нибудь. — Она говорила не как спрашивают, а как назначают. — Давно не ели, вижу.
— Не надо.
— Надо, — сказала Зинаида Павловна и пошла на кухню.
Женщина с Горовки посмотрела на Марью. Ничего не сказала. Только чуть поправила платок, как поправляют, когда холодно или когда не знают, чем помочь.
Зинаида Павловна принесла хлеб и кружку горячего чаю. С сахаром.
Марья взяла кружку. Почувствовала тепло в ладонях.
Два куска сахара, подумала она невпопад. Она тогда положила ему два куска.
Выпила. Не всё. Оставила чуть-чуть и поставила кружку на скамейку. Сидела и слушала метель.
Петю она забрала утром.
Сосед привёз на санях, так и взял обоих, Марью и Петю. Мальчик сидел закутанный в тулуп, смотрел на дорогу. Лицо бледное, но глаза уже живые.
— Мам, — сказал он.
— Что.
— Зорька доилась сегодня?
— Колька подоил.
Он кивнул и снова уставился на дорогу. Она посмотрела на него сбоку: маленький нос, уши красные от мороза, ресницы светлые. Иванов нос. Ивановы ресницы.
Она отвернулась и стала смотреть вперёд.
Март пришёл как всегда: сначала долго не приходил, потом вдруг был везде.
Снег начал оседать в конце месяца. Сначала у южной стены сарая показалась земля, потом у крыльца, потом вдоль дорожки. По утрам капало с крыши. Зорька чувствовала весну раньше всех, начинала беспокоиться к марту ещё в феврале.
В последнее воскресенье марта Марья вывела её из сторожки во двор.
Просто так. Погулять. Зорька шла охотно, фыркала, тянулась к проталине у забора, нюхала сырую землю.
Колька вышел следом с ведром.
— Куда? — спросила Марья.
— К колодцу. Воды принести.
Он пошёл. Она смотрела ему в спину. Широкие плечи уже, не детские. Ватник короткий, вырос из него. Надо справить новый до осени.
Тамара высунулась из окна:
— Мам! Там Нюра Фёдоровна пришла, говорит, у неё пироги!
— Иду.
Но она не пошла сразу. Постояла ещё.
Снег во дворе был мокрый и тяжёлый, весенний. Через двор шла полоса от полозьев: кто-то проехал ещё утром, когда она не видела. Может, Сергей Кузьмич, он иногда проезжал мимо на санях. Может, кто другой.
Полоза таяла. Прямо на глазах: края размякли, середина осела, к обеду от неё ничего не останется.
Марья смотрела на эту полосу долго.
Потом позвала Зорьку, завела обратно в сторожку, замкнула на щеколду. Поправила рукавицы. Вернулась к дому.
На крыльце в сенях рукавицы Ивана всё так же висели на гвоздике.
Она прошла мимо. Открыла дверь в дом. Пахло пирогами и тёплым.
— Иду, — сказала она.