Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ТАМ, ГДЕ ЦВЕТЁТ РОЖЬ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Тася проснулась от того, что кто-то трогал её за плечо. Рука была тёплая, мягкая, и голос — тоже тёплый, ласковый:
— Вставай, дочка. Уж вечереет.
Она открыла глаза и долго не могла понять, где она. Печь, пахнущая травами, тёплые кирпичи под боком, ворчание кота где-то в ногах. На мгновение ей показалось, что она дома, что сейчас мама позовёт ужинать, и они сядут на крыльцо, и

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Тася проснулась от того, что кто-то трогал её за плечо. Рука была тёплая, мягкая, и голос — тоже тёплый, ласковый:

— Вставай, дочка. Уж вечереет.

Она открыла глаза и долго не могла понять, где она. Печь, пахнущая травами, тёплые кирпичи под боком, ворчание кота где-то в ногах. На мгновение ей показалось, что она дома, что сейчас мама позовёт ужинать, и они сядут на крыльцо, и будут смотреть, как садится солнце. Но потом она увидела незнакомую горницу, старуху, что дремала на лавке, и женщину у печи — Марью Ильиничну. Всё вернулось: приют, побег, поле, чужая деревня.

— Вставай, — повторила Марья Ильинична.

— А то всю ночь не уснёшь. У нас мы рано ложимся.

Тася села, свесила ноги с печи.

Тело было тяжёлым, непослушным, но голод уже не мучил.

Она спустилась, ступила босыми ногами на половик, домотканый, с красными полосками, и сразу почувствовала, как в доме тепло и уютно.

На столе горела лампа, за окном темнело, и в темноте этой уже не было ничего страшного.

— Иди умойся, — сказала Марья Ильинична, подавая ей рушник. — На дворе рукомойник, вода свежая.

Тася вышла на крыльцо

. Вечер был тихий, розовый. Солнце уже село, но закат ещё горел на западе, и последние его лучи золотили крыши, заборы, верхушки берёз за околицей.

Пахло сеном, коровьим навозом и вечерней прохладой.

Тася подошла к рукомойнику — железному, с цепочкой — дёрнула, и вода полилась холодная, прозрачная.

Она умылась, и свежесть эта разбудила её окончательно. Вода пахла железом и колодезной глубиной.

Вернувшись в избу, она села за стол. Марья Ильинична поставила перед ней миску картошки, пареной, с укропом, и кружку молока.

Тася ела медленно, не спеша, чувствуя, как возвращаются силы. Старуха — бабка Аграфена, как поняла Тася, мать Марьи Ильиничны — сидела напротив, смотрела на неё водянистыми глазами и качала головой.

— Ишь, худая какая, — бормотала она. — Кожа да кости. Марья, ты ей завтра яйцо дай, варёное.

Силы нужны.

— Дам, маманя, дам, — отвечала та, вытирая посуду.

Тася доела, поблагодарила. Спросила робко:

— Можно, я помогу?

— Помоги, — кивнула Марья Ильинична. — Корову мы уже подоили, а кур покорми.

Вон в сенях ведро с зерном.

Тася вышла в сени, взяла ведро.

Оно было тяжёлым, но она справилась.

На дворе куры уже собирались на насест, но она бросила им горсть зерна, и они заквохтали, забегали, заклевали.

Тася стояла, смотрела на них, и сердце её ныло от воспоминаний. У них дома тоже были куры, и мама всегда поручала ей кормить их вечером.

«Считай, дочка, — говорила она. — Чтобы все были. Лиса не утащила бы». Тася считала: шесть, семь, восемь… здесь их было больше, но она не знала, сколько.

Она вернулась в избу, поставила ведро.

Марья Ильинична уже стелила ей на лавке — принесла сенник, сверху простыню, одеяло.

— Спи здесь сегодня. На печи жарко, а тут в самый раз.

Тася легла, укрылась.

Кот, рыжий, наглый, тут же спрыгнул с печи, устроился у неё в ногах, замурлыкал.

Было тихо, только часы тикали на стене, да за окном кто-то шёл по улице, кашлял.

Потом всё стихло.

— Ты как, Тася? — спросила Марья Ильинична из темноты.

— Хорошо, — ответила девочка, и это была правда.

— Спи. Завтра разберёмся.

Тася закрыла глаза и провалилась в сон — крепкий, спокойный, без снов.

****

Утро началось с петуха.

Он заорал под самым окном, и Тася подскочила, не понимая, где она. Потом вспомнила, села.

За окном было серо, только начинало светать.

На печи сопела бабка Аграфена, в соседней комнате — Марья Ильинична. Тася тихо встала, сложила одеяло, вышла на крыльцо.

Рассвет разгорался медленно. Восток был бледный, потом порозовел, потом загорелся огнём. Туман стлался по низинам, белый, густой, и в нём тонули деревья, заборы, дальние избы. Тася спустилась с крыльца, пошла по росистой траве к плетню.

Там, за огородом, виднелось поле — не ржаное, а картофельное, с зелёной ботвой. А дальше, за полем, чернел лес. Тот самый, через который она шла?

Она не знала.

Она стояла, смотрела на туман, на росу, на первые лучи солнца, которые пробивались сквозь ветви берёз, и думала. Что ей делать? Остаться здесь? Надолго?

Её ведь будут искать.

В приюте хватятся, сообщат куда надо. Может, уже ищут.

А она здесь, у чужих людей, которые поверили ей. Но надолго ли? Марья Ильинична добрая, но не чужая ли она себе? Тася вздохнула. В груди было пусто и тревожно.

— Не спится? — раздался голос за спиной.

Тася обернулась. Марья Ильинична стояла на крыльце, в накинутом платке, смотрела на неё.

— Привыкла рано вставать, — сказала Тася. — У нас… у тётки тоже рано вставали.

— Это правильно, — кивнула женщина. — Рано встал — день не потерял.

Пойдём завтракать.

****

Дни потянулись один за другим, похожие, как братья.

Тася помогала по хозяйству: кормила кур, полола грядки, носила воду из колодца. Марья Ильинична не заставляла, но Тася сама тянулась к работе.

Ей легче было, когда руки заняты. Тогда мысли не кружили так больно, не возвращали в приют, не звали домой, где её никто не ждал.

Она узнала, что живут они вдвоём с матерью.

Мужа у Марьи Ильиничны не было — погиб где-то в гражданскую, дети все поразъехались, редко писали. Так и коротали век вдвоём, с бабкой Аграфеной.

Дом держали крепко: корова, куры, огород, пчельник на задворках. Жили небогато, но сытно.

Тася помогала, и они принимали её помощь.

Бабка Аграфена сначала косилась, потом привыкла, даже ласковое слово иногда говорила.

Марья Ильинична глядела на Тасю внимательно, но вопросов не задавала.

Только однажды, когда они чистили картошку на крыльце, спросила:

— А ты, Тася, грамотная?

— Да, — ответила девочка. — Мама… тётка учила.

— Ишь ты. А в школе-то была?

— Немного.

Марья Ильинична помолчала, потом сказала:

— У нас в деревне школа есть. С осени пойдёшь. Если останешься.

Тася опустила голову.

Остаться? Она не знала, может ли остаться. Не знала, имеют ли право чужие люди взять её к себе.

Она слышала, что для этого нужны бумаги, разрешения, что-то ещё.

А если она скажет правду, её вернут. Она боялась даже думать об этом.

— Поживу пока, — тихо сказала она. — А там видно будет.

Марья Ильинична ничего не ответила, только вздохнула.

*****

Однажды, на третий или четвёртый день, Тася сидела на завалинке и смотрела, как ребятишки из соседних домов играют в лапту.

Их было четверо: трое мальчишек и девочка с косичками.

Они бегали, кричали, смеялись, и Тася смотрела на них с тоской.

Ей хотелось бегать, смеяться, быть как они, но она не решалась подойти.

Девочка с косичками — её звали Шуркой — заметила Тасю, подбежала.

— Ты чья? — спросила она, разглядывая.

— Я у Марьи Ильиничны живу, — ответила Тася.

— А-а-а, знаю. Слышала, сиротка. А играть пойдёшь?

Тася заколебалась, потом кивнула. Она побежала с ними, сначала неуклюже, боясь, что над ней будут смеяться, но ребята приняли её просто, без расспросов.

Они бегали до самого вечера, пока не стемнело, пока не позвали ужинать.

Тася вернулась домой раскрасневшаяся, запыхавшаяся, и впервые за долгое время улыбнулась.

— Вижу, подружилась, — сказала Марья Ильинична, глядя на неё.

— Да, — кивнула Тася. — Хорошие они.

— Люди везде разные, — ответила женщина. — И хорошие, и не очень. Но ты, Тася, не бойся. Пока ты с нами, никто тебя не обидит.

****

Но тревога не уходила.

Тася каждое утро просыпалась с мыслью, что сегодня могут прийти, спросить, увезти обратно.

Она смотрела на дорогу, на пыльную ленту, что тянулась к лесу, и ждала. Она боялась увидеть телегу, лошадь, чужих людей.

Она даже стала обходить околицу стороной, чтобы не встретить незнакомцев.

Марья Ильинична заметила это.

— Ты чего всё к лесу поглядываешь? — спросила она однажды.

— Так, — ответила Тася. — Любуюсь.

— Красиво, да. Лес у нас хороший. Грибы, ягоды. Сходили бы, да маманя моя стара, а мне некогда.

Тася молчала.

Она думала: если придётся бежать, она побежит в лес.

Там спрячется, переждёт. А потом — куда? Опять в поле, опять ночевать в ржи, опять искать кров? Нет, она не хотела этого.

Она хотела остаться здесь, на этой завалинке, в этой избе, где пахнет хлебом и мятой, где кот мурлыкает по ночам, а Марья Ильинична говорит тихим голосом: «Спи, дочка».

«Дочка» — это слово жгло сердце. Так её называла только мама. И теперь чужая женщина говорит его, и Тася и радуется, и боится.

Радуется — потому что тепло. Боится — потому что это тепло могут отнять.

****

А на исходе первой недели, в деревню приехала телега.

Тася была в огороде, полола морковь. Она услышала стук колёс, голоса, и сердце её упало.

Она выпрямилась, выглянула из-за кустов смородины. Телега остановилась у соседнего дома, и какой-то мужик слез, пошёл к крыльцу.

Не Ермолай, незнакомый. Тася выдохнула, но тревога осталась.

Вечером она сидела на крыльце, смотрела на дорогу. Марья Ильинична вышла, села рядом.

— Чего такая задумчивая?

Тася молчала, теребила край платья.

— Боишься чего?

— Нет, — ответила Тася, но голос дрогнул.

Марья Ильинична помолчала, потом сказала:

— Ты, Тася, слушай меня. Не знаю, откуда ты пришла, не знаю, что было. Но я вижу — девочка ты хорошая.

И если захочешь остаться — оставайся. У нас места много. А те, кто тебя ищет, пусть ищут.

Может, и не найдут.

Тася подняла глаза. Женщина смотрела на неё спокойно, без осуждения. И Тася вдруг поняла, что Марья Ильинична всё знает. Или догадывается. Но не прогоняет.

— А если… — начала Тася и замолчала.

— Если что — будет, — сказала Марья Ильинична. — Мы не выдадим. Не бойся.

Слёзы подступили к глазам, но Тася сдержала их.

Она только кивнула и прижалась плечом к тёплому боку женщины. Та обняла её, и они сидели так, глядя, как заходит солнце.

Оно садилось за лесом, и небо над ним горело багрянцем, а потом погасло, и высыпали звёзды.

В эту ночь Тася спала спокойно. Ей снилась мама — молодая, улыбающаяся, с длинной косой.

Она стояла в поле, среди ржи, и махала рукой.

А рядом была другая женщина — Марья Ильинична, и они обе улыбались.

И Тася бежала к ним, босиком по тёплой земле, и трава щекотала ноги, и ветер нёс запах мёда.

Она проснулась с улыбкой, но сразу же вспомнила, где она. За окном светало, на печи ворчала бабка Аграфена, в сенях мычала корова. Тася встала, умылась и пошла помогать Марье Ильиничне доить. Жизнь продолжалась. И пока она продолжалась, можно было не думать о том, что будет завтра.

****

День выдался погожий, солнечный. Тася с Шуркой и мальчишками бегала на речку, купалась, загорала на песчаной отмели.

Вода была тёплая, прозрачная, и Тася ныряла, открывая глаза под водой, смотрела на камни и водоросли, и ей казалось, что там, в глубине, другой мир — спокойный, беззвучный, где нет ни боли, ни страха.

Потом они лежали на берегу, сушились. Шурка спросила:

— Тася, а ты надолго к нам?

— Не знаю, — ответила Тася.

— А ты оставайся. У нас весело. Вон, осенью в школу пойдём, вместе будем.

Тася улыбнулась. Ей хотелось верить, что так и будет.

Вечером, когда она вернулась домой, Марья Ильинична была какая-то встревоженная. Она сидела на крыльце, сложив руки на коленях, и смотрела на дорогу.

— Что случилось? — спросила Тася, чувствуя, как внутри всё холодеет.

— Да так, — ответила женщина. — Проезжие были. Спрашивали, не видели ли девчонку, из города прибежала. Из приюта, говорят, сбежала.

Тася замерла. Сердце заколотилось где-то в горле.

— И что ты сказала? — спросила она еле слышно.

Марья Ильинична посмотрела на неё, и в глазах её было что-то твёрдое, решительное.

— Сказала, что не видели. У нас своих девчонок хватает, всех не упомнишь.

Тася стояла, не дыша. Потом бросилась к женщине, обняла её, уткнулась лицом в тёплый бок.

— Спасибо, — прошептала она. — Спасибо, тётя Марья.

— Ничего, — ответила та, гладя её по голове. — Ничего, дочка. Пока мы здесь, никто тебя не тронет.

А за окном, за околицей, за полями, темнел лес.

И где-то там, по дороге, ехали люди, которые искали Тасю. Но здесь, в этой избе, было тихо и спокойно. И Тася впервые за долгое время почувствовала, что, может быть, есть на земле место, где её примут.

Не за бумаги, не за справки, а просто так — потому что она человек. Потому что она живая. Потому что она — Тася.

****

Лето перевалило за середину, когда Тася перестала просыпаться по ночам от страха, что её найдут и увезут обратно.

Прошло уже больше двух недель с того дня, как она пришла в эту деревню, и никто её не искал. Вернее, искали — Марья Ильинична слышала, что проезжие спрашивали, но быстро уехали, и больше о них не было ни слуху ни духу.

Жизнь вошла в свою колею, и Тася начала понемногу забывать приют, звонки, Клавку, Марфу, казённые стены.

Оставалась только тоска по маме, но и та стала не такой острой, притупилась, как нож, которым много резали.

Тася уже знала каждый уголок в избе Марьи Ильиничны, каждую половицу, каждую трещинку в потолке.

Знала, где стоит горшок с цветком на окне, где висит рушник, в каком сундуке лежат старые вещи.

Она привыкла к запаху дома — кислому от квашеной капусты, сладкому от сушёных яблок, горьковатому от печной сажи. Привыкла к тому, как бабка Аграфена ворчит по утрам, как Марья Ильинична гремит ухватами, как кот трётся о ноги, выпрашивая молоко.

И привыкла к себе — к своей новой жизни, в которой у неё не было ни фамилии, ни документов, ни прошлого.

Было только настоящее: огород, куры, сенокос, речка, подружка Шурка и мальчишки, с которыми она гоняла в лапту до самого вечера.

Марья Ильинична ни разу не спросила её о прошлом.

Не спрашивала, откуда она, как её зовут на самом деле, кто её родители

. Принимала её как свою, кормила, одевала — нашла в сундуке старые платья, перешила, обула в ботинки . Тася ходила теперь не босая, как в первые дни, а в новых ботинках и ногам было легко и привычно .

Однажды вечером, когда Тася уже лежала на своей лавке, она услышала, как Марья Ильинична и бабка Аграфена разговаривают вполголоса.

Разговор был тихий, но в ночной тишине слова слышались отчётливо.

— Ты гляди, как привязалась-то, — сказала бабка Аграфена. — Всё за тобой ходит, как цыплёнок за наседкой.

— Привыкает, — ответила Марья Ильинична. — Дитя есть дитя.

— А ты, Марья, не боишься? Вдруг найдут? Скажут — укрываешь.

— Пусть найдут. Я её не отдам.

Тася затаила дыхание. Сердце забилось часто-часто.

— А ты подумала, — продолжала бабка, — что она не своя?

Чужая. Документов нет, ничего. А ты её как дочь приняла.

— Она и есть дочь, — тихо сказала Марья Ильинична. — Такая же, как моя Катенька. Такая же.

Голос её дрогнул, и Тася услышала, как она всхлипнула. Бабка завозилась, засопела.

— Полно, полно, — сказала она. — Не вороши прошлого.

Катеньку не вернёшь, а эта… эта, глядишь, и останется.

— Останется, — твёрдо сказала Марья Ильинична.

— Никому не отдам.

Тася лежала, не шевелясь, и слёзы текли по щекам. Она не знала, кто такая Катенька, но чувствовала, что это имя — больное для Марьи Ильиничны. А ещё она чувствовала, что её здесь любят.

По-настоящему, как свою.

Наутро Тася встала раньше обычного. Марья Ильинична уже хлопотала у печи, ставила хлебы. Тася подошла, встала рядом.

— Тётя Марья, — сказала она, — а можно я вам помогу?

— Помоги, — улыбнулась женщина. — Тесто месить будешь?

Тася кивнула. Она взялась за деревянное корытце, в котором подходило тесто, и начала месить, как учила когда-то мама.

Марья Ильинична смотрела на неё, и в глазах её было что-то такое, отчего Тасе захотелось обнять её и никогда не отпускать.

— Тётя Марья, — сказала Тася, не глядя на неё.

— А у вас были дети?

Женщина помолчала, потом ответила:

— Была дочка. Катенька. Давно это, ещё до войны. Утонула она в реке, в весенний ледоход. Спасать кого-то кинулась, а сама… не выплыла.

Тася замерла, не дыша.

— Восемь лет ей было, — продолжала Марья Ильинична, и голос её звучал глухо, словно издалека. — С тех пор и нет никого. Муж после этого запил, потом и вовсе погиб.

Так и живу с маманей одна.

Тася подняла на неё глаза.

Она вдруг поняла, почему эта женщина такая добрая к ней. Не просто из жалости.

А потому что в Тасе она видела свою Катеньку, ту, что не вернулась домой. И от этого понимания сердце сжалось и заныло.

— Я не умру, — сказала Тася тихо, но твёрдо. — Я буду жить.

Я никогда не утону.

Марья Ильинична посмотрела на неё, и слёзы блеснули в её глазах.

— И правильно, — сказала она. — Живи.

Тася вытерла руки о передник и, не удержавшись, обняла женщину за талию.

Та прижала её к себе, и они стояли так посреди избы, в запахе теста и печного тепла, и обе плакали — тихо, без слов, о своих потерях.

Но в этом плаче было и что-то светлое, то, что сшивает разорванное, склеивает разбитое.

Бабка Аграфена, сидя на печи, смотрела на них, вытирала глаза кончиком платка и приговаривала:

— Господи, господи… дай им сил.

****

С того дня что-то переменилось.

Тася больше не называла Марью Ильиничну «тётей». Сначала это выходило неловко, язык не поворачивался. Но однажды, когда они сидели за ужином, Тася потянулась за хлебом и сказала:

— Мам, передай, пожалуйста.

Слово вылетело само собой, бездумно, как вылетает птица из клетки, когда дверцу открывают. Тася испугалась, покраснела, опустила глаза.

А Марья Ильинична, не говоря ни слова, протянула ей хлеб, и рука её не дрогнула. Только улыбнулась — тепло, согласно.

С тех пор Тася стала называть её мамой. Сначала редко, с оглядкой, будто пробуя слово на вкус. Потом всё чаще, и в конце концов оно вошло в привычку, стало своим. У неё снова была мама.

Не та, первая, которую никто не заменит, но другая — живая, тёплая, настоящая.

И Тася полюбила её той любовью, какая бывает у детей, которые знают, что такое потеря, и потому дорожат каждым днём.

Марья Ильинична тоже менялась. Она чаще улыбалась, иногда напевала что-то себе под нос, когда работала.

Бабка Аграфена ворчала, что «разнежилась совсем», но ворчала по-доброму.

А по вечерам, когда Тася засыпала, Марья Ильинична сидела рядом и гладила её по голове, и в темноте шептала:

— Спи, доченька. Спи, родная. Никто тебя не тронет.

****

Тася быстро сдружилась с деревенскими ребятишками. Их было много — целая ватага, от мала до велика.

Главным заводилой был Витька, двенадцатилетний парень с вихрастой головой и вечно разбитыми коленками.

Он знал все тайные тропы в лесу, умел ловить рыбу голыми руками и рассказывал такие истории, что у слушателей дух захватывало.

С ним Тася ходила в лес за грибами, и он учил её различать сыроежки от поганок, находить лисички по запаху, слушать лес, как слушают тишину перед грозой.

— Ты не бойся, — говорил он, когда Тася оглядывалась на каждую тень. — Лес добрый, если ты к нему с добром. А ты — своя.

По тебе видно.

Шурка, девочка с косичками, стала её первой подругой.

Они вместе бегали на речку, собирали щавель на лугу, сидели на завалинке и болтали обо всём на свете.

Шурка была простая, весёлая, без хитрости. Она ни разу не спросила Тасю, откуда она пришла, — видно, матери наказали не спрашивать.

Но Тасе и не нужно было рассказывать. С Шуркой можно было молчать, и молчание это не тяготило.

Были и другие: Петька, Колька, две сестры — Дуня и Глаша.

Все они приняли Тасю в свою компанию без лишних слов. Может, потому что в деревне к чужим привыкли — кто откуда приходит, всяко бывает.

А может, потому что Тася была не из тех, кто лезет вперёд, не из тех, кто ябедничает или важничает. Она была своя, простая, и дети это чувствовали.

Вместе они пасли гусей на лугу, ходили в ночное, сидели у костра и пекли картошку в золе.

Тася училась играть в лапту, и у неё неплохо получалось — руки были цепкие, ноги быстрые. Витька хвалил: «Ловкая ты, Таська. Из тебя игрок будет».

Она смеялась, и смех её был звонкий, как ручей, которого она не слышала уже давно.

Однажды, в конце июля, когда поспела земляника, они всем гуртом пошли в лес.

Лес стоял зелёный, густой, пахнущий прелыми листьями и смолой. Солнце пробивалось сквозь кроны, и лучи его ложились на землю золотыми монетами.

Тася шла и вспоминала, как ходила с мамой — с первой мамой — по таким же лесным тропам. Но боль воспоминаний уже не была острой. Она стала тихой, как дальняя песня, которую слышишь краем уха.

— Тась, гляди, какая ягода! — крикнула Шурка, показывая на полянку, усыпанную красными огоньками.

Тася подошла, опустилась на колени. Земляника была крупная, сладкая, пахучая.

Она рвала и ела, и казалось, что вместе с ягодой она вбирает в себя этот лес, это лето, эту новую жизнь. Рядом смеялись ребята, перекликались, и голоса их разносились по лесу, пугая птиц.

— Маме отнесём, — сказала Тася, насыпая ягоды в берестяной туесок.

— Это Марье Ильиничне? — спросила Шурка.

— Да. Мама, — повторила Тася, и в голосе её была такая гордость, что Шурка только улыбнулась.

Вечером, когда Тася вернулась домой и протянула туесок, Марья Ильинична взяла его, посмотрела на ягоды, потом на Тасю.

— Сама собирала?

— Сама. Для тебя.

Марья Ильинична поставила туесок на стол, притянула Тасю к себе, поцеловала в макушку.

— Спасибо, доченька. Спасибо.

А бабка Аграфена, сидя на лавке, смотрела на них и качала головой.

— Вот и ладно, — говорила она. — Вот и слава богу. Живите, девоньки. Живите.

****

Август подходил к концу.

Дни стали короче, ночи — прохладнее. На деревьях начали желтеть первые листья, и по утрам на траве густо лежала роса.

Тася уже привыкла к этой деревне, к этим людям, к этой избе. Она знала, как доить корову, как ставить хлебы, как полоть грядки, как сушить сено. Она стала помощницей, без которой Марья Ильинична уже не управлялась.

Скоро должна была начаться школа. Марья Ильинична сходила к учительнице, поговорила, и та сказала, что возьмёт Тасю без бумаг — «потом оформим, куда спешить». Тасе купили тетради, карандаши, сшили из старого отцовского пиджака портфель.

Она перебирала эти вещи, гладила их, и сердце её наполнялось тихой радостью. Она пойдёт в школу, как все. У неё будет своя парта, свои уроки, своё место.

В последний день августа, перед началом учебного года, Тася сидела на крыльце и смотрела на закат. Солнце садилось за лесом, и небо полыхало огнём. Красный, оранжевый, лиловый — краски смешивались, перетекали одна в другую, и было в этом что-то торжественное, прощальное. Лето уходило, уступая место осени.

Марья Ильинична вышла, села рядом, обняла её за плечи.

— О чём думаешь, дочка?

— О маме, — ответила Тася. — О первой маме.

Марья Ильинична не обиделась, не нахмурилась. Она только крепче прижала Тасю к себе.

— Она у тебя хорошая была, — сказала она тихо. — Такая же, как ты. Светлая.

— Откуда ты знаешь? — удивилась Тася.

— А я вижу. По тебе всё видно. Какая мать — такая и дочка.

Тася помолчала, потом сказала:

— Она меня в поле водила, звёзды показывала. Говорила, что у каждого человека есть своя звезда. Моя вон та, — она подняла руку, показывая на запад, где уже загорелась первая вечерняя звезда.

Марья Ильинична посмотрела туда, помолчала.

— А моя, наверное, рядом, — сказала она. — Катенькина.

Они сидели, смотрели на звёзды, и ни о чём больше не говорили. Слова были не нужны. В этой тишине было всё: и память о тех, кого потеряли, и благодарность за тех, кто остался, и надежда на то, что завтрашний день будет лучше, чем вчерашний.

А за околицей, в поле, шумела рожь — последние дни перед жатвой. Она шумела тихо, печально, будто прощалась с летом. Но в шуме её слышалось и что-то другое — обещание. Обещание, что жизнь продолжается. Что после осени придёт зима, а за зимой — новая весна. Что всё будет хорошо.

****

Семь лет пролетели как один долгий, светлый день.

Тася уже и не помнила себя без этой избы, без запаха кислого теста по утрам, без ворчливой бабки Аграфены на печи, без Марьи Ильиничны, которая стала ей матерью — настоящей, единственной.

Та первая жизнь, с мамой, с отцом, с приютом, казалась теперь далёким сном, который снился когда-то другой девочке.

Иногда, по ночам, Тася всё ещё видела ржаное поле, по которому шла босиком, но просыпалась в тёплой постели, слышала, как за стеной посапывает Марья Ильинична, и успокаивалась.

Бабка Аграфена состарилась ещё больше, совсем сдала, редко слезала с печи, но глаза её оставались зоркими, а язык — острым. Она следила за Тасей, как за родной, ворчала, если та поздно возвращалась, радовалась, когда та приносила из леса грибы или ягоды.

— Ишь, вымахала какая, — говорила она, глядя, как Тася наклоняется, чтобы достать горшок с печи. — В отца, поди, рослая. А глаза — материны, синие. Красивая девка растёт.

Тася краснела, отмахивалась, но в душе ей было приятно. Она знала, что красива. Высокая, стройная, с тяжёлой русой косой, которую заплетала венцом вокруг головы, с глазами, в которых отражалось небо. В деревне её любили, парни заглядывались, но Тася не спешила. У неё была Шурка, её верная подруга, с которой они делили всё на двоих.

Шурка приходила почти каждый день. Они сидели на завалинке, шептались, смеялись, обсуждали всё на свете: кто в кого влюблён, кто на ком женится, кто какой сарай построил. А в последнее время разговоры всё чаще сворачивали на парней.

— Ты видела, как Колька Морозов на тебя в воскресенье смотрел? — говорила Шурка, лукаво щурясь. — Глаз не отводил.

— Дурак он, твой Колька, — отмахивалась Тася. — У него нос картошкой.

— А тебе, видно, носы с картошкой не нравятся? — смеялась Шурка. — Может, тебе Артемку Ковалева подавай?

Он вон какой видный, чернявый, глаза — угольки.

Тася отворачивалась, пряча улыбку. Артёмка Ковалев был завидный парень — старше их на два года, высокий, плечистый, с кудрявыми чёрными волосами и весёлым нравом.

Он работал в кузнице с отцом, а в свободное время гулял с ребятами, шутил, пел песни под гармонь.

И на Тасю поглядывал — она это чувствовала, но делала вид, что не замечает.

— Артёмка тебе не ровня, — продолжала дразнить Шурка. — Он на всех девок смотрит, а ты у нас гордая.

— Не гордая, а умная, — отвечала Тася. — Нагуляется ещё.

Но сердце её при этих разговорах билось чаще.

****

Стоял конец сентября. Осень в тот год выдалась сухая и тёплая, бабье лето затянулось, и листья на берёзах висели золотые, не опадая, лёгкие, как бабочки. Пахло прелыми листьями, дымком, последним теплом. В полях шла уборка картофеля — главная осенняя страда.

Тася и Шурка работали в бригаде вместе с другими девчатами и бабами. Они шли по бороздам, согнувшись, собирали картофель в вёдра, ссыпали в большие мешки. Руки у Таси были в чёрной земле, ныла спина, но работалось легко — отвыкнуть от крестьянского труда она не успела, да и силы были девичьи, молодые.

— Тась, гляди, какой красивый! — крикнула Шурка, поднимая крупный, ровный клубень. — Прямо как поросёнок!

— А этот на твоего Кольку похож, — засмеялась Тася, показывая картофелину причудливой формы, с отростком.

— Ах ты! — Шурка запустила в неё комком земли, но промахнулась, и обе залились смехом.

Рядом работали бабы, поглядывали на них, улыбались.

— Ох, девоньки, — сказала тётка Дарья, — смеху вам не занимать. А работать когда будете?

— Мы работаем, тётя Дарья, — ответила Тася, наклоняясь за очередной картофелиной. — И смеёмся, потому что весело.

— Весело ей, — проворчала другая, но без злобы. — Молодость — она и есть молодость.

К середине дня подъехала телега с парнями — привезли обед.

Впереди на облучке сидел Артёмка Ковалев, правил лошадью лихо, с присвистом. Увидев девушек, он придержал коня, крикнул:

— Эй, работницы! Хватит горбатиться, идите есть!

Девчата побросали вёдра, потянулись к телеге. Тася шла не спеша, вытирая руки о передник. Артёмка спрыгнул на землю, подошёл к ней, глянул в глаза.

— Таська, а ты вон как загорела. Прямо как цыганка.

— А ты вон как вымазался, — ответила она, кивнув на его руки, перепачканные мазутом. — Прямо как трубочист.

Он засмеялся, сверкнув белыми зубами.

— Мы, кузнецы, всегда такие. Зато сила есть. Хочешь, мешок картошки подниму одной рукой?

— Не надо, — усмехнулась Тася. — Картошка не виновата.

Она пошла к телеге, чувствуя, как он смотрит ей вслед. Шурка тут же пристроилась рядом, шепнула:

— Ну что? Глазками-то стреляет.

А ты ему — про картошку. Эх, ты!

— Отстань, — тихо сказала Тася, но губы её сами собой растянулись в улыбке.

****

Обедали прямо в поле, на расстеленной рогоже. Ели картошку, сваренную тут же в котелке, с солёными огурцами, пили квас из деревянных кружек. Парни и девчата сидели вперемешку, шутили, перебрасывались шутками.

Артёмка устроился напротив Таси, подкладывал ей лучшие куски, приговаривая:

— Ешь, работница. Силы нужны. Вон какую борозду вытянула, уважаю.

— Ты бы лучше себе подложил, — ответила Тася. — Тоже небось устал с лошадью.

— А я не устаю. Я, когда на Тасю гляжу, сил набираюсь.

Девчата захихикали, Шурка толкнула Тасю локтем.

Тася нахмурилась, но глаз не подняла. Она смотрела на поле, где уже дымились кучи ботвы, на золотые берёзы вдали, на небо, высокое и чистое. В груди у неё что-то томилось, звенело, как струна.

После обеда парни уехали, крикнув на прощание:

— Вечером на речку! Приходите, кто смелый!

— Придёшь ? — спросила Шурка, когда телега скрылась за поворотом.

— Не знаю, — ответила Тася, наклоняясь над грядой. — Работать надо.

— Ах, работать! — Шурка всплеснула руками. — Успеем. Вечером мамка отпустит.

Пойдём, Тась, а?

Тася молчала. Ей хотелось пойти, очень хотелось, но она боялась показать, как ей это важно.

— Ладно, — сказала она наконец. — Пойдём, если управимся.

****

Работали до вечера. Солнце клонилось к закату, и лучи его падали на поле косо, длинно, высвечивая каждую травинку. Небо на западе наливалось багрянцем, и облака плыли по нему тяжёлые, как паруса. Тася распрямилась, огляделась. Половина поля была уже убрана, картофель в мешках ждал подвод. Хорошо управились.

— Ну что, идёшь? — спросила Шурка, отряхивая юбку.

— Идём, — решилась Тася.

Дома она быстро умылась, переоделась в чистое — ситцевое платье, которое Марья Ильинична сшила ей к празднику, заплела косу, вплела алую ленту. Марья Ильинична смотрела на неё с печи, улыбалась.

— Куда это ты нарядилась?

— На речку, — ответила Тася, пряча глаза.

— Ребята звали.

— Иди, иди, — сказала Марья Ильинична. — Молодость одна бывает.

— А ты не сердишься?

— С чего мне сердиться? Ты у меня умница. Только не задерживайся, темнеет рано.

Тася поцеловала её, чмокнула бабку Аграфену в морщинистую щёку и выбежала на улицу.

****

Река в это время года была тихая, тёмная, с холодной водой, но купаться ещё можно было. На песчаной отмели уже собралась компания: парни, девчата, кто-то принёс гармонь.

Артёмка сидел на бревне, накинув на плечи пиджак, и крутил в руках травинку. Увидев Тасю, он встал, улыбнулся.

— А я думал, не придёшь.

— Почему? — спросила Тася, подходя ближе. — Работа кончилась, вот и пришла.

— Садись, — он подвинулся, освобождая место. — Будем на звёзды глядеть.

Тася села рядом, но не вплотную, оставив расстояние. Рядом уже заиграла гармонь, кто-то запел, засмеялись.

Шурка уже крутилась с Петькой, другим парнем, и не глядела в их сторону.

— Ты, Тася, как в первый раз такая, — сказал Артёмка, глядя на неё. — Будто боишься чего.

— Не боюсь, — ответила она. — Просто… думаю.

— О чём?

— О жизни. О том, как она поворачивается. Семь лет назад я в это место пришла босая, голодная, никому не нужная. А теперь… — она замолчала.

— А теперь ты здесь, — сказал Артёмка тихо. — И мы на тебя глядим, и радуемся.

Тася подняла на него глаза. В темноте они казались совсем тёмными, почти чёрными.

— Ты всегда такой ласковый? — спросила она.

— Только с тобой, — ответил он, и в голосе его не было шутки.

Они помолчали. На реке потянуло прохладой, и Тася поёжилась. Артёмка снял пиджак, накинул ей на плечи.

— Простынешь, — сказал он. — Не надо.

— Спасибо, — тихо ответила она, укутываясь в тёплую ткань, пахнущую кожей и кузнечным дымом.

Вдалеке заиграла гармонь, затянули песню, протяжную, грустную. Звёзды высыпали на небо, и река отражала их, темнея и блестя. Тася сидела, смотрела на воду, и сердце её было полно. Полно благодарности к Марье Ильиничне, которая спасла её, к этой деревне, которая приняла, к этой осени, которая дарила последнее тепло, и к парню, что сидел рядом и молчал, но молчание его было громче любых слов.

— Артём, — сказала она.

— А?

— Ты завтра на работу?

— А то. В кузницу с отцом. А что?

— Ничего. Просто.

Он повернулся к ней, и в темноте она увидела, как блестят его глаза.

— Приходи, — сказал он. — Посмотришь, как железо горит.

— Приду, — ответила Тася, сама не веря, что сказала это.

Они сидели так до полуночи, пока не начали расходиться. Шурка подбежала, запыхавшаяся, смеющаяся.

— Тась, ну ты идёшь?

— Иду, — Тася встала, сняла пиджак, протянула Артёмке. — Спасибо.

— Заходи, — повторил он, глядя на неё.

Она пошла домой, и всю дорогу Шурка щебетала, дергала её за руку, но Тася не слушала. Она шла по тёмной улице, вдыхала осенний воздух, смотрела на звёзды и думала о том, как хорошо, что есть на свете это небо, эта земля, этот дом, куда она идёт. И как хорошо, что есть завтрашний день, когда она снова увидит его, Артёмку, и, может быть, услышит, как он скажет что-то ещё, что заставит её сердце биться так же часто, как сейчас.

Дома её ждала тёплая печь, кружка молока на столе и Марья Ильинична, которая притворялась спящей, но на самом деле ждала, пока вернётся дочка. Тася тихо разделась, легла на свою лавку, укрылась одеялом.

— Вернулась? — спросила Марья Ильинична из темноты.

— Вернулась, мама, — ответила Тася.

— Ну и ладно. Спи.

Тася закрыла глаза, и ей приснилось поле, золотое, бескрайнее, и она шла по нему, а рядом шёл Артёмка, и рожь шумела над ними, и небо было высокое-высокое, и всё было хорошо.

****

Октябрь выдался на редкость сухой и ясный. Бабье лето задержалось, и листья на берёзах держались крепко, не желая опадать. По утрам земля белела от инея, но к полудню солнце разогревало воздух, и становилось почти по-летнему тепло. Тася любила такие дни. Они напоминали ей детство, то, первое, которое осталось где-то за лесом, в другой деревне, в другой жизни.

В тот день она шла из лавки, куда Марья Ильинична послала её за солью и керосином.

Дорога шла мимо околицы, мимо старой ветлы, под которой любили сидеть старухи, мимо кузницы, где уже несколько дней не слышалось молота — Артёмка с отцом уехали в город за углём.

Тася шла не спеша, наслаждаясь тишиной и солнцем, которое золотило крыши, заборы, пожухлую траву.

Она уже миновала околицу и вышла на просёлок, когда увидела телегу. Та стояла у самой дороги, лошадь паслась рядом, опустив голову.

А возле телеги, опершись о колесо, стоял мужчина. Он курил, пуская дым в прозрачный осенний воздух. Тася замедлила шаг.

Что-то в этом мужчине показалось ей знакомым, но она не могла понять, что именно.

Он обернулся на её шаги, и Тася увидела его лицо.

Сердце её споткнулось, остановилось, потом забилось где-то в горле, часто и больно.

Она узнала его сразу, хотя прошло семь лет, хотя он постарел, осунулся, и виски его тронула седина.

Матвей Асадов.

Её отец. Тот, кто не захотел её оставить. Тот, кто позволил бабке Марусе увезти её в приют.

Тот, кто выбрал Верку Колобову вместо дочери.

Он тоже смотрел на неё. Сначала равнодушно, потом прищурился, всматриваясь, и лицо его переменилось. Он выпрямился, бросил цигарку, шагнул навстречу.

— Тася? — спросил он хрипло, не веря своим глазам.

— Тася, ты?

Она стояла не двигаясь, сжимая в руках узелок с покупками. В голове было пусто, только одна мысль билась, как птица в клетке: «Не подходи, не трогай, уходи».

Но ноги не слушались.

— Тася, дочка… — Он сделал ещё шаг, протянул руку, но она отшатнулась, и рука его повисла в воздухе.

— Не надо, — сказала она тихо. — Не подходи.

— Ты… ты жива? — Он смотрел на неё во все глаза, и в его взгляде было что-то, чего она не ожидала: растерянность, боль, может быть, даже раскаяние.

— Я искал тебя. Потом… потом сказали, что ты сбежала. Я думал…

— Что я пропала? — Тася подняла на него глаза, и в них не было ни слёз, ни жалости.

Только холодная, выстраданная пустота. — Нет, не пропала. Меня люди приютили. Хорошие люди. Не то что…

Она не договорила, но он понял.

— Тася, — сказал он, и голос его дрогнул.

— Я знаю, ты меня не простишь. Я и сам себя не прощаю.

Дурной я был, молодой, глупый. Верка… она меня быстро бросила, как поняла, что хозяйства-то и нет. Разбежались мы. А ты… я искал, правда искал.

Да куда там? Сказали — в приюте, а оттуда ты сбежала.

И след простыл.

Он говорил, и Тася слушала. Слова падали в неё, как камни в воду, — тяжело, глухо, но волны от них расходились. Она вдруг почувствовала, что не может дышать. Слишком много всего навалилось: и мама, висящая в сарае, и бабка Маруся, везущая её в телеге, и приют, и Марфа, и побег через поле, и долгие годы, когда она училась забывать.

А теперь он стоит перед ней, живой, виноватый, и говорит, что искал.

— Зачем? — спросила она, и голос её прозвучал глухо.

— Зачем ты меня искал? Чтобы снова сдать?

Чтобы Верка выгнала?

Или бабка Маруся в другой приют отвезла?

— Тася, — он покачал головой. — Не надо так.

Я виноват, знаю. И перед матерью твоей виноват.

Всё я тогда не так сделал.

А теперь…

— А теперь что? — она усмехнулась горько. — Теперь ты один, и дочка понадобилась?

Чтобы старость коротать?

Он опустил голову.

Плечи его поникли, и Тася вдруг увидела, как он постарел.

Не только годами — той тяжёлой, мужицкой старостью, когда человек сдаёт, потому что не за что держаться. Она вспомнила, каким он был когда-то: весёлым, красивым, первым парнем на деревне.

А теперь перед ней стоял чужой, усталый мужик с потухшими глазами.

— Я не за тем, — сказал он тихо. — Я просто… узнал, что ты здесь живёшь. У Марьи Ильиничны.

Приехал поглядеть. Убедиться, что ты жива, что у тебя всё хорошо.

— У меня всё хорошо, — ответила Тася.

— Мама меня любит

. Бабка Аграфена любит. Друзья есть. Работа. И никто меня не бросает.

Слово «мама» ударило его, как пощёчина. Он вздрогнул, поднял на неё глаза.

— Ты её мамой зовёшь?

— А кем же мне её звать? — Тася смотрела прямо, не отводя взгляда. — Она меня приютила, обогрела, на ноги поставила.

Она мне мать. А ты… ты тот, кто от меня отказался.

Он хотел что-то сказать, но только махнул рукой.

Повернулся к лошади, начал отвязывать поводья. Руки его дрожали, никак не могли справиться с узлом.

Тася стояла и смотрела на его спину — широкую, но уже сгорбленную, на стёртый пиджак, на сапоги, заляпанные глиной.

Она вдруг вспомнила, как маленькой забиралась к нему на колени, и он качал её, и смеялся, и пахло от него табаком и лошадьми.

Вспомнила и зажмурилась, чтобы не видеть.

— Ты прости меня, — сказал он, не оборачиваясь. — Я знаю, прощения мне нет.

Но ты прости. Хотя бы так.

Чтобы я знал, что ты меня не проклинаешь.

Тася молчала.

В груди у неё всё кипело, подступали слёзы, но она сдерживала их.

Она не хотела плакать при нём. Не хотела, чтобы он видел её слабость.

— Живи, — сказала она наконец. — Живи, как живётся. А я… я не проклинаю. Только и ты меня не трогай. У меня теперь другая жизнь. И другая мать.

Он кивнул, не оборачиваясь.

Потом вскочил на телегу, дёрнул вожжи. Лошадь тронулась, телега заскрипела, застучала по просёлку. Тася стояла, смотрела вслед.

Он сидел сгорбившись, не оглядываясь, и телега всё удалялась, становилась меньше, пока не скрылась за поворотом, у леса.

Только тогда Тася опустилась на придорожную траву, закрыла лицо руками и заплакала.

Она плакала навзрыд, как в детстве, когда мама умерла, когда бабка Маруся везла её в приют, когда ночевала в поле под звёздами.

Она плакала от боли, от обиды, от того, что так и не смогла сказать ему самого главного: «Зачем? Зачем ты меня бросил?

Зачем не любил? Разве я была плохая? Разве я не заслужила отцовской любви?»

Она не знала, сколько просидела так. Солнце уже клонилось к закату, когда она услышала шаги. Подняла голову — перед ней стояла Марья Ильинична, закутанная в платок, с озабоченным лицом.

— Тася? — спросила она. — Ты чего здесь? Я уж забеспокоилась, послала Шурку, она сказала — видела тебя у околицы.

Я и пошла.

Тася поднялась, вытерла лицо подолом. Марья Ильинична не стала спрашивать, что случилось.

Она обняла её, прижала к себе, и Тася почувствовала знакомое тепло, запах хлеба и печи, надёжность, которая была с ней все эти семь лет.

— Мама, — сказала Тася, уткнувшись ей в плечо. — Мама, он приезжал. Отец.

Марья Ильинична вздохнула, но не удивилась. Видно, уже знала или догадывалась.

— И что он?

— Ничего. Сказал, что искал. Что виноват. А я… я не знаю.

Мне больно, мама.

— Знаю, дочка, — тихо сказала Марья Ильинична. — Знаю. Это больно всегда.

Даже когда прощаешь.

— А я не простила, — сказала Тася, и в голосе её была горечь. — Не могу. Слишком много лет прошло. Слишком много слёз.

— И не надо, — ответила Марья Ильинична. — Не заставляй себя. Придёт время — простишь.

А не придёт — и не надо. Ты ему ничего не должна.

Они пошли домой. Солнце уже садилось, и небо над лесом горело багрянцем. Тася шла, держась за руку Марьи Ильиничны, как в детстве, когда они возвращались с поля, и так же горел закат, и так же было тихо и спокойно. Но внутри у неё всё ещё кипело.

Она думала об отце, о его сгорбленной спине, о его словах. И о том, что она так и не спросила его о маме.

Не спросила, помнит ли он её, жалеет ли, хоть иногда, по ночам. Может быть, и не надо было. Может быть, ответы на такие вопросы только больнее.

Дома её ждала бабка Аграфена, которая, увидев заплаканное лицо, не стала ворчать, а только пододвинула кружку с молоком.

— Пей, — сказала она. — С горя молоко помогает. Сладкое.

Тася выпила, и тёплое молоко разлилось по телу, успокаивая. Она легла на свою лавку, укрылась одеялом. Марья Ильинична сидела рядом, гладила её по голове.

— Спи, дочка, — говорила она. — Завтра новый день. Всё пройдёт.

— Не пройдёт, — прошептала Тася.

— Пройдёт. Всё проходит. И это пройдёт.

Тася закрыла глаза. Ей снилось поле, то самое, где она ночевала семь лет назад. Рожь шумела, и она шла по ней, а навстречу шла мама — первая мама, с длинной косой и тёплыми глазами. Она улыбалась, протягивала руки, и Тася бежала к ней, но не могла добежать. А потом мама стала удаляться, таять, и на её месте оказался отец. Он стоял на краю поля, смотрел на неё, и глаза у него были такие же синие, как у неё самой.

— Прости, — сказал он во сне. — Прости, дочка.

А она проснулась и долго лежала, глядя в потолок, и думала. Может быть, когда-нибудь она и простит. Но не сейчас. Сейчас она слишком устала, чтобы прощать. Сейчас ей нужно было просто жить. Жить здесь, с теми, кто её любит, кто не предал, кто не бросил. А он… он останется там, за лесом, в своей пустой избе, со своей совестью, которая, может быть, всё-таки мучила его.

Утром Тася встала, как всегда, рано. Помыла полы, сходила к колодцу за водой, накормила кур. Марья Ильинична смотрела на неё, но ничего не спрашивала. Только когда Тася собралась на поле, сказала:

— Ты, дочка, если захочешь с ним увидеться — скажи. Я не держу. Он всё-таки отец.

Тася покачала головой.

— Не хочу, мама. Ничего мне от него не нужно. У меня есть ты.

Она вышла на улицу. Утро было ясное, холодное, трава белела от инея. Вдалеке дымились крыши, и пар поднимался над рекой. Тася глубоко вздохнула и пошла к полю, где уже ждала Шурка, и где нужно было докапывать картошку, и где жизнь продолжалась, как продолжалась всегда — несмотря ни на что.

А лес стоял на краю земли, тёмный, задумчивый, и за ним была другая жизнь, которую Тася оставила навсегда. Или почти навсегда.

. Продолжение следует.

Глава 4