РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
После обеда Тася сидела на своей кровати, прижавшись спиной к холодной стене, и смотрела в окно. За стеклом медленно плыли облака — белые, пушистые, похожие на овечек, которых она пасла с мамой на лугу.
Там, дома, они всегда знали, какое облако к дождю, какое — к ветру. Здесь же небо было чужим, и Тася не умела его читать.
В спальне было тихо.
Дети разбрелись кто куда: кто во двор, кто в игровую комнату.
Только две девочки постарше возились у шкафа, перебирая казённое бельё.
Они поглядывали на Тасю, перешёптывались, но не подходили. Тася была рада этому.
Ей не хотелось говорить. Она боялась, что если откроет рот, то заплачет, а плакать здесь, среди чужих, было стыдно.
В углу спальни тикали часы — большие, с маятником, которые висели на стене.
Они отмеряли время медленно, тяжело, и каждый их удар отдавался в висках.
Тася считала: раз, два, три… и сбивалась. Вспоминала, как дома на печи тикал будильник, а мама говорила: «Не слушай его, Тасенька, время не торопи, оно само бежит».
Теперь Тася хотела, чтобы время бежало быстрее.
Или остановилось совсем.
— Ну что, привыкаешь? — раздался голос в дверях.
Тася подняла глаза.
На пороге стояла женщина в ситцевом платье, не в халате, как те, что она видела раньше.
Лицо у неё было молодое, веснушчатое, волосы собраны в пучок на затылке. Она улыбалась, но улыбка была усталой, как у всех здесь, казалось, усталых.
— Я — Лидия Петровна, воспитательница, — представилась женщина.
— А ты, я слышала, Тася?
Девочка кивнула.
— Пойдём, я покажу тебе, где у нас что. А то заблудишься в первый день.
Тася нехотя слезла с кровати.
Она взяла с собой зайца — сунула за пазуху, чтобы не видно было. И пошла за воспитательницей.
Они прошли по коридору, где пахло всё той же карболкой и ещё чем-то сладковатым, приторным — может быть, от стирки.
Лидия Петровна показывала: здесь умывальная, здесь столовая, здесь классная комната, где старшие учатся грамоте, здесь кабинет заведующей, сюда лучше без дела не соваться.
Говорила она быстро, словно боялась, что Тася не запомнит.
А Тася не запоминала. Ей было всё равно, где что
. Она шла и думала о том, что в этом доме нет угла, где бы ей хотелось остаться.
— А это — выход во двор, — сказала воспитательница, открывая тяжёлую дверь в конце коридора.
— Здесь можно гулять после занятий. Только за ворота не выходить, поняла?
Тася выглянула.
Двор был всё тем же: плитняк, песочница, куст сирени.
Но теперь, после обеда, солнце ушло за здание, и двор оказался в тени. Он казался серым, мрачным, даже куст сирени, который утром был зелёным, теперь казался чёрным.
За забором виднелись крыши домов, а над ними — купол церкви, тот самый, мимо которого они проезжали.
Купол блестел на солнце, и этот блеск казался Тасе насмешкой.
Там, под куполом, люди молятся Богу.
А её Бог, наверное, забыл.
— А здесь у нас сад, — неожиданно сказала Лидия Петровна, сворачивая за угол.
— Его ещё прежние хозяева разбили. Теперь мы за ним ухаживаем.
Тася увидела небольшой запущенный сад.
Несколько старых яблонь, две груши, кусты смородины.
Трава здесь росла высокая, некошеная, и в ней прятались одуванчики, уже отцветшие, с белыми пушистыми головками.
Тася подошла к одной яблоне.
Ствол у неё был шершавый, в наростах, а ветви тянулись вверх, к небу, как руки, просящие о чём-то.
— Здесь яблоки бывают? — спросила она тихо.
— Бывают, — кивнула воспитательница.
— Но немного. Деревья старые, болеют. В прошлом году всего три ведра собрали.
Детей много, всем по яблоку досталось.
Тася представила, как они с мамой собирали яблоки в своём саду.
Мама всегда давала ей самое красное, самое сладкое. «Ешь, доченька, в яблоке сила», — говорила она.
Тася закрыла глаза, и ей показалось, что она слышит мамин голос. Но это был только ветер.
Он шумел в листве яблонь, качал одуванчики, и в этом шуме не было слов.
— Ты, я смотрю, тихая, — сказала Лидия Петровна.
— Это ничего. У нас всякие есть. Привыкнешь.
Она хотела ещё что-то добавить, но из здания донёсся звонок — тот же громкий, резкий, что и перед обедом. Воспитательница вздохнула.
— Полдник. Пойдём.
В столовой было шумно.
Дети толпились у раздачи, стучали ложками, перекрикивались.
Тася села на то же место, где обедала.
Клавка оказалась рядом — подсела молча, положила перед собой кусок хлеба и кружку с чем-то жидким.
— Кисель, — буркнула она, заметив взгляд Таси.
— Жидкий, но пить можно.
Тася взяла кружку.
Кисель был тёплый, сладковатый, с комочками.
Она пила маленькими глотками, чувствуя, как тепло разливается по телу
. Хлеб был чёрствый, ломался с хрустом.
Рядом девочка лет семи, с косичками, плакала тихо, уткнувшись в кружку.
Никто её не утешал. Все ели молча, торопливо, как будто боялись, что отнимут.
— Это Нюрка, — шепнула Клавка. — Её третью неделю как привезли.
Всё плачет. Привыкнет.
Тася посмотрела на Нюрку и вдруг почувствовала, что они с ней — одинаковые.
Такие же, как этот кисёль, разлитый по кружкам: всех налили одинаково, всех кормят одинаково, и всем здесь одинаково одиноко.
После полдника детей повели в классную комнату.
Это была бывшая гимназическая аудитория — с высокими окнами, с доской на стене, с партами, на которых кто-то вырезал ножом буквы и цифры.
На стенах висели плакаты с буквами и картинки — корова, лошадь, трактор.
Всё было казённое, неживое.
Тася села за последнюю парту. Рядом с ней никто не сел.
Лидия Петровна раздала каждому по тонкой тетрадке и остро заточенному карандашу.
— Пишите, кто что умеет, — сказала она.
— Имя, фамилию.
А кто не умеет — просто нарисуйте что-нибудь.
Тася умела писать.
Мама учила её ещё до школы, по букварю, который нашла на базаре. Она вывела на первой странице: «Анастасия Асадова».
Буквы получились ровные, аккуратные, с наклоном, как мама учила.
Потом она задумалась и на следующей странице начала рисовать.
Сначала получился дом — с трубой, с окошками, с крыльцом.
Потом она пририсовала берёзу у калитки, потом — поле за огородом, потом — солнце над полем
. И вдруг рука сама собой добавила маленькую фигурку у крыльца — женщину в длинной юбке, с косой.
— Это кто? — спросила Лидия Петровна, заглядывая через плечо.
Тася не ответила.
Она смотрела на рисунок, и слёзы снова подступали к глазам.
Она зажала карандаш покрепче и быстрыми, резкими линиями заштриховала всю фигурку, спрятала её, сделала невидимой.
Теперь на рисунке остались только дом, берёза, поле и солнце. А женщины не стало.
Воспитательница ничего не сказала. Только положила руку Тасе на плечо, подержала немного и ушла к другим.
Вечер наступил незаметно.
Сначала небо за окном стало розовым, потом лиловым, потом тёмно-синим. Зажгли лампы — в коридоре и в спальне.
Свет они давали тусклый, жёлтый, и тени от кроватей ложились на пол длинными, неровными полосами.
Тася лежала на своей койке, укрывшись тонким одеялом.
Зайца она положила рядом, под щёку, чтобы чувствовать его мягкое ухо.
Спать не хотелось. Глаза слипались, но мысли не давали покоя.
Она думала о том, как сейчас там, в деревне. Может быть, отец сидит на крыльце, курит.
Может быть, Верка Колобова накрывает на стол.
А может, и не сидит никто.
Может, дом стоит тёмный, пустой, и только ветер гуляет по комнатам, как здесь, в приюте, гуляет по коридорам.
В соседней кровати Клавка возилась, ворочалась, вздыхала.
— Не спишь? — спросила она шёпотом.
— Не сплю.
— И я не сплю. Скучно.
Помолчали. В углу кто-то всхлипнул — может быть, Нюрка, может быть, другая девочка.
— А ты кого нарисовала? — вдруг спросила Клавка.
— Дом.
— А чего женщину зачеркнула?
Тася удивилась. Неужели Клавка видела? Она же сидела впереди.
— Не знаю, — ответила она тихо.
— Мать, наверное, — сказала Клавка. У неё был такой голос, будто она знала всё на свете.
— У меня тоже матери нет. Отец пьёт, сдал сюда.
Тоже, поди, зачеркнула бы, если б рисовала.
Тася повернулась к ней.
В темноте лица не было видно, только свет из коридора падал на кровать и высвечивал острый подбородок и блестящие глаза.
— А ты давно здесь? — спросила Тася.
— Второй год. Привыкла уже. Тут ничего, жить можно.
Только не показывай, что боишься.
У нас есть одна, Марфа, она старшая, она слабых обижает.
Меня не трогает, я сдачи даю
. А ты маленькая.
— Я не маленькая, — обиделась Тася. — Мне десять.
— Десять — это маленькая, — усмехнулась Клавка.
— Вот двенадцать — это уже большая.
Они замолчали.
Где-то далеко за окном прокричала птица — может быть, сова, может быть, козодой.
Тася вспомнила, как в деревне по ночам тоже кричали совы, и мама говорила: «Не бойся, это к добру». Теперь Тася не верила в приметы. Если совы к добру, то почему с ней случилось всё это?
— Клавка, — позвала она шёпотом.
— А?
— А здесь можно выйти во двор ночью?
— Зачем?
— Посмотреть на небо. У нас дома небо было видно. Звёзды. А здесь… не знаю, боюсь, что их не будет.
Клавка помолчала, потом сказала:
— Нельзя.
Двери на ночь запирают. Но в окно можно. Вон, — она показала в сторону окна, — отодвинь занавеску, увидишь.
Тася осторожно приподнялась на кровати и отодвинула край занавески.
Окно выходило на запад, туда, где за крышами домов чернел лес. Небо было глубоким, тёмно-синим, почти чёрным, и на нём, как рассыпанный мак, горели звёзды. Их было много — целое поле, целый урожай света. Тася смотрела и не могла оторваться.
Она искала среди них ту, самую яркую, которую мама называла «Тасиной звездой».
Мама говорила: «Видишь, доченька, это твоя звезда. Пока она горит, ты не одна».
— Нашла, — прошептала Тася.
— Что? — спросила Клавка.
— Ничего. Спокойной ночи.
— Спокойной, — отозвалась та и через минуту уже ровно дышала, уснув.
А Тася всё смотрела на звезду.
Она лежала на жёсткой подушке, под тонким одеялом, в чужом доме, среди чужих детей, и смотрела на маленький огонёк, который был её, только её.
И ей казалось, что это мама смотрит на неё с неба, гладит по голове и говорит: «Спи, Тасенька, я с тобой».
Она закрыла глаза и провалилась в сон — тяжёлый, без снов, как в чёрную яму. А за окном всё так же горели звёзды, и ветер шумел в старых яблонях, и где-то далеко, за лесом, шумела рожь, склоняя колосья к земле, к матери, к той, что ушла и не вернётся.
****
Дни в приюте потянулись серые, одинаковые, как нитка бус, где все бусины — на одно лицо.
Звонок на подъём, звонок на завтрак, звонок на занятия, звонок на прогулку, звонок на ужин, звонок отбой.
Тася скоро перестала их различать. Она делала всё быстро: вставала, умывалась холодной водой из общего рукомойника, ела кашу, сидела за партой, смотрела в окно, ела суп, ложилась спать.
Иногда ей казалось, что она уже умерла и попала в место, где время остановилось.
Только тоска по дому напоминала, что она ещё живая.
Тоска приходила неожиданно: от запаха мокрой земли, занесённого ветром с улицы, от луча солнца, упавшего на подоконник, от звука шагов в коридоре, похожих на мамины.
Тогда Тася замирала, прислушивалась, а потом понимала, что ошиблась, и внутри у неё всё обрывалось.
Обижать её начали не сразу.
Первые дни к новенькой присматривались, обходили стороной.
Но когда поняли, что Тася тихая, не жалуется, не дерётся, нашлась охочая до лёгкой добычи.
Марфа была старше, лет тринадцати, широкая в кости, с тяжёлым взглядом исподлобья.
В приюте её боялись — даже воспитатели старались лишний раз не трогать, потому что Марфа могла закатить такую истерику, что стекла звенели.
Она командовала младшими, отнимала еду, заставляла убирать за собой.
Тася попалась ей на глаза на третий день.
Марфа подошла, когда девочка мыла пол в коридоре — такое задание давали всем новеньким.
— Эй, деревня, — сказала Марфа, толкнув Тасю плечом. Та поскользнулась на мокром полу и упала, ударившись коленкой
. Ведро с водой опрокинулось, и тёмная лужа расползлась по половицам.
— Не умеешь работать, так и не берись, — усмехнулась Марфа и пошла дальше, громко стуча казёнными ботинками.
Тася не заплакала.
Она поднялась, собрала тряпку, отжала её и принялась вытирать лужу.
Коленка саднила, на коже выступила кровь, но боль была не самой страшной.
Страшнее было то, что никто из проходивших мимо детей не остановился, не помог, даже не посмотрел.
Все делали вид, что ничего не случилось. Только Клавка, проходя мимо, шепнула: «Терпи. Она тебя больше не тронет, если не покажешь, что боишься».
Но Марфа тронула.
И на следующий день, и через день. То выхватит кусок хлеба из рук, то толкнёт на лестнице, то подложит в кровать что-нибудь мокрое.
Тася молчала. Она сжимала зубы, сжимала кулаки, но молчала.
В ней жила какая-то странная, непонятная даже ей самой гордость: она не даст им сломать себя
. Она не такая, как они. Она — мамина дочка. Мама учила её не плакать при чужих.
Но по ночам, когда спальня затихала и слышалось только ровное дыхание двадцати детей, Тася позволяла себе плакать.
Она утыкалась лицом в подушку, чтобы никто не слышал, и плакала тихо, долго, пока не кончались слёзы.
Она плакала о доме, о маме, о поле, о ржи, о том, как они сидели на крыльце и смотрели на закат. Плакала о том, что никогда больше не услышит мамину колыбельную, не увидит, как та склоняется над грядкой, не почувствует запаха её волос.
Однажды ночью, когда слёзы уже высохли, а сон всё не шёл, Тася села на кровати и посмотрела в окно. Луна стояла высоко, полная, круглая, и свет её заливал спальню серебром.
Кровати, шкаф, тумбочки — всё стало призрачным, нереальным. А за окном, за крышами, за церковным куполом, чернел лес.
Там, за лесом, была деревня. Дом. Берёза у калитки.
И могила мамы, которую Тася даже не успела навестить перед отъездом.
«Мама, — прошептала она одними губами. — Мама, я не могу здесь. Я хочу домой».
Ответа не было. Только часы в углу мерно отсчитывали время.
Тася смотрела на окно, и в голове её медленно, как тяжёлая телега по ухабам, начала складываться мысль.
Она не думала её, она чувствовала её всем телом: надо уходить.
Сейчас. Пока темно, пока все спят, пока никто не видит.
Сердце заколотилось часто-часто. Тася прислушалась.
В спальне было тихо.
Клавка спала, отвернувшись к стене, укрывшись одеялом с головой. Нюрка, кажется, тоже спала — по крайней мере, не всхлипывала. Только в углу кто-то посапывал громко, как кузнечный мех.
Тася осторожно спустила ноги с кровати.
Пол был холодный, и она на мгновение замерла, боясь, что скрип разбудит всех.
Но половица под ногой молчала. Она нащупала под подушкой узелок — тот самый, с которым приехала. Зайца она клала под щёку каждую ночь, а днём прятала под матрас, чтобы не отняли.
Теперь она сунула его за пазуху, накинула на плечи старенький платок, который бабка Маруся бросила ей в телегу, и на цыпочках двинулась к окну.
Окно было высокое, подоконник — на уровне груди.
Но в приюте всё было старым, и задвижка на окне держалась плохо. Тася знала это, потому что в первый же день заметила: стекло дребезжит, когда мимо проезжает грузовик
. Она протянула руку, нащупала шпингалет, потянула. Металл скрипнул, и Тася замерла, прислушиваясь.
Никто не проснулся. Она потянула сильнее — задвижка поддалась, и створка медленно, со стоном, отворилась внутрь.
В спальню ворвался ночной воздух — прохладный, пахнущий пылью и дальними полями.
Тася глубоко вдохнула его, и в груди у неё что-то дрогнуло. Это был тот же воздух, что и дома.
Тот же ветер, те же запахи. Значит, можно вернуться.
Она подтянулась на руках, перекинула ногу через подоконник и спрыгнула вниз.
Высота была небольшая, но она оступилась, упала на колени в какую-то сырую траву.
Боль обожгла, но Тася даже не охнула.
Она быстро поднялась, огляделась.
Двор был пуст, залит лунным светом.
Куст сирени стоял чёрной стеной, песочница казалась могильным холмиком. Тася, пригибаясь, побежала к воротам. Они были заперты на тяжёлый засов, но в углу, где забор сходился со стеной сарая, была щель.
Туда едва пролезала кошка, но Тася была худая, гибкая, как прутик.
Она скинула узелок вперёд, сама протиснулась боком, обдирая локти о ржавое железо, и оказалась на улице.
Свобода.
Она не оглядывалась на здание приюта.
Не хотела больше видеть его тёмные окна, похожие на пустые глазницы. Она пошла вперёд, туда, где за крышами домов виднелась тёмная полоса — лес.
Дорогу она помнила: в тот первый день телега ехала от леса к городу. Значит, если идти обратно, к лесу, выйдешь на просёлок, а там и до деревни недалеко.
Город спал.
Улицы были пусты, фонари не горели — время было довоенное, экономили керосин.
Тася шла по мостовой, и шаги её гулко отдавались в ночной тишине. Ей было страшно: каждая тень казалась человеком, каждый шорох — погоней.
Но она шла, не останавливаясь, только иногда оглядывалась, чтобы запомнить дорогу.
Вскоре дома стали реже, ниже. Потянулись огороды, пустыри, покосившиеся заборы.
Здесь, на окраине, город кончался. Тася нашла просёлок — ту самую дорогу, по которой они ехали с Ермолаем.
Теперь она была пуста, только колеи, залитые лунным светом, уходили вдаль, к чёрной стене леса.
Тася ступила на мягкую землю и сразу почувствовала, как напряжение отпускает.
Здесь не было мостовой, не было каменных стен, не было чужих взглядов.
Здесь была земля — родная, живая, пахнущая травой и ночной прохладой.
Она шла по ней, и каждый шаг отдавался в сердце теплом.
Дома, бывало, она бегала босиком по этой земле, и мама говорила: «Земля силу даёт. Пока ты на земле, ты не пропадёшь».
Лес приближался медленно.
Дорога шла полем, и поле это было огромным, уходящим под самые звёзды.
Тася остановилась посредине и огляделась. Справа и слева, насколько хватало глаз, стелилась рожь. Ещё зелёная, но уже высокая, она стояла стеной, и ветер ходил по ней волнами, как по воде.
Колосья шумели — тихо, ласково, по-своему. И в этом шуме Тасе почудился голос. Не мамин, но что-то близкое, родное, такое, что понимаешь без слов.
Она сошла с дороги и шагнула в рожь.
Стебли расступались перед ней, смыкались за спиной, и она шла, пока не скрылась в них с головой. Здесь, в поле, не было ни приюта, ни Марфы, ни звонков, ни казённых стен.
Здесь был только ветер, звёзды и рожь, шумящая над головой.
Тася опустилась на землю, прямо между колосьями.
Земля была тёплой, ещё хранившей дневное тепло.
Она легла на спину, положив узелок под голову, и посмотрела в небо. Звёзд здесь было больше, чем в городе, — всё небо было усыпано ими, как мак в поле.
И среди них горела её звезда — маленькая, но яркая, та самая, что мама назвала Тасиной.
Слёзы пришли снова, но теперь это были другие слёзы.
Она плакала от облегчения, от того, что выбралась, что дышит воздухом полей, что слышит шум ржи, что она снова на своей земле.
Она не знала, как найдёт дорогу к дому. Не знала, что скажет отцу, который не захотел её оставить.
Не знала, пустят ли её в избу, где теперь хозяйничает Верка Колобова. Она ничего не знала. Но здесь, в поле, под звёздами, ей было хорошо.
— Мама, — прошептала Тася, глядя на звезду. — Мама, я иду домой. Ты только помоги.
Ветер стих, и рожь замерла, будто прислушиваясь.
Тишина стала густой, тёплой, как парное молоко. Где-то далеко, на краю поля, закричал коростель, и снова всё стихло.
Тася закрыла глаза. Она не спала, она просто лежала и слушала землю. Под ней, глубоко, текла жизнь корней, просыпались черви, двигались соки по стеблям.
Всё было живым, настоящим, своим.
Она пролежала так, наверное, долго. Луна перевалила за половину неба и стала клониться к западу. Звёзды побледнели, и на востоке, за лесом, начала разгораться бледная полоска зари. Скоро начнётся рассвет. Скоро люди проснутся, хватятся, пойдут искать.
Но Тася не думала об этом. Она лежала в поле, и впервые за много дней ей не хотелось никуда бежать.
Она вспомнила, как однажды, давно, мама взяла её за руку и вывела в поле ночью. «Смотри, — сказала она. — Видишь, как звёзды светят? Это наши предки смотрят на нас. И твоя бабушка, и прабабушка. Все, кто жил до нас. Они нас берегут».
Тася тогда не поняла, засмеялась, побежала ловить светлячков. А теперь поняла. Теперь она чувствовала, что не одна. Что-то большое, доброе, древнее было здесь, в этой земле, в этой ржи, в этом ветре. Оно принимало её, укрывало, как мать укрывает одеялом.
— Я не пропаду, — прошептала Тася, и слова эти были не её, они сами родились где-то глубоко, оттуда, где живёт надежда. — Я не пропаду.
Заря на востоке разгоралась всё сильнее. Небо из чёрного стало синим, потом лиловым, потом розовым. Где-то в деревне пропел петух — далеко, едва слышно, но Тася узнала этот звук.
Петухи кричат одинаково везде: и в городе, и в деревне, и в приюте. Но сейчас этот крик показался ей родным.
Она села, огляделась.
Рожь стояла вокруг неё высокая, плотная, как стена.
На востоке, над лесом, небо уже горело огнём, и первые лучи солнца косо падали на поле, высвечивая капли росы на колосьях.
Всё вокруг блестело, переливалось, дышало.
Тася встала, отряхнула платье, подхватила узелок. Она не знала, куда идти.
Дорога была где-то там, за рожью, но она потеряла направление.
Идти на восток, к солнцу? Или на север, к лесу? Она остановилась, прислушиваясь к себе. И вдруг поняла. Надо идти туда, где рожь выше, где она гуще, где она шумит громче.
Там, наверное, ближе к деревне, там земля ухоженнее, там люди живут.
Она шагнула в ту сторону, и рожь расступилась перед ней, пропуская. Колосья касались её лица, плеч, рук, и это было похоже на ласку.
Тася шла медленно, но уверенно, чувствуя, что земля ведёт её.
Она не боялась заблудиться.
Она была здесь своей.
Солнце поднялось над лесом, и сразу стало тепло. Роса на колосьях заискрилась, загорелась сотнями огоньков.
Где-то над полем запел жаворонок — высоко-высоко, в самом небе, и песня его лилась чисто, радостно, как в те далёкие дни, когда Тася была ещё маленькой и весь мир был её домом.
Она шла по ржи, и сердце её успокаивалось, билось ровно, спокойно.
Она шла домой.
***
Солнце поднялось уже высоко, когда рожь кончилась.
Тася вышла на луг, за которым виднелась деревня — не её, чужая, но такая же, как все: избы с тёсом на крышах, огороды, колодец с журавлём.
Дымок тянулся из трубы крайнего дома, и запах его — берёзовый, сладковатый — ударил в ноздри, заставил желудок сжаться от голода.
Тася не ела со вчерашнего ужина, а до того ела мало, потому что в приюте порции были скудные, а Марфа ещё и отнимала.
Она остановилась на краю луга, не решаясь идти дальше.
Ноги её были сбиты, платье изодрано о колючки, лицо, наверное, грязное, а коса цвета ржи растрепалась и висела космами.
Она смотрела на деревню и думала: кто её пустит? Кто поверит ей? Она помнила, как в деревне относились к чужим.
Своих знали всех в лицо, а чужака облают собаки, да и бабы с подозрением оглядывают.
Но идти было некуда.
Назад, в приют, она не хотела. Домой — не знала дороги.
Да и что она там скажет отцу? «Папка, я ушла из приюта, возьми меня обратно»?
А он выгонит, наверное, или Верка выгонит.
Она вздохнула и пошла к деревне. Босиком по росистой траве идти было легче, чем по камням города. Мягкая земля, прохладная, будто сама успокаивала.
В животе урчало, во рту пересохло, но она не смела попросить еду у первого дома.
Надо было выбрать, где постучаться.
Крайняя изба стояла чуть на отшибе, с палисадником, где цвели настурции и бархатцы.
Забор был крашеный, не как у всех, а белый, с резными столбиками. Калитка скрипнула, когда Тася толкнула её.
Во дворе кудахтали куры, на крыльце спал рыжий кот, свернувшись клубком. Всё было мирно, спокойно, по-домашнему.
Тася поднялась на крыльцо, постояла, не решаясь постучать.
Кот открыл один глаз, посмотрел на неё лениво, зевнул и снова закрыл. Девочка перевела дух и постучала — три раза, тихо, робко.
За дверью послышались шаги, потом скрип, и на пороге появилась женщина.
Лет сорока, полная, в тёмном платье, переднике, руки в муке — видно, хлеб ставила.
Лицо у неё было круглое, доброе, но глаза — внимательные, цепкие.
— Ты чья? — спросила она, оглядывая Тасю с головы до ног.
Тася открыла рот, но слова не шли. Она вдруг почувствовала, что сейчас разрыдается, и закусила губу, чтобы сдержаться.
— Батюшки, — сказала женщина, смягчаясь.
— Ты откуда, дитятко? Заблудилась, что ли?
— Я… — начала Тася и замолчала. Она не знала, что говорить. Сказать правду — вернут в приют.
Скажут: «Там твоё место, там тебе положено».
Она знала, как в деревне относятся к казённым детям.
Жалеют, но чураются. «Сирота? — скажут.
— А где документы? А где направление?» И повезут обратно.
— Я сирота, — выговорила она тихо, опустив глаза.
— Никого у меня нет.
Слова эти были горькими, как полынь.
Она не врала — мамы и правда не было. А отец… отец для неё умер в тот день, когда бабка Маруся увезла её в приют.
Тася вдруг поняла это ясно, отчётливо: у неё нет отца.
Есть мама, которая лежит в земле, и больше никого.
Женщина помолчала, разглядывая её. Потом вздохнула, отступила в сторону.
— Заходи. Вид у тебя больно худой. Небось, голодная?
Тася переступила порог. В доме пахло хлебом, кислой капустой, мятой — запахи, которые она знала с детства. На столе в горнице лежало свежевыстиранное бельё, на печи посапывал кто-то — может, старик, может, ребёнок.
— Садись, — женщина указала на лавку.
— Сейчас покормлю.
Тася села, положив узелок на колени.
Она боялась поднять глаза, боялась, что женщина увидит в них ложь. А ложь была — она чувствовала её как камень на груди.
Но другого выхода не было. Если она скажет, что сбежала из приюта, её отвезут назад.
А она не могла туда вернуться. Не могла снова видеть Марфу, слышать звонки, спать на жёсткой койке и смотреть в чужое окно на чужие крыши.
Женщина поставила перед ней миску — большую, глиняную, с дымящимися щами. Рядом — ломоть хлеба, толстый, с хрустящей коркой, и кружку молока.
Молоко было парное, с пенкой, и запах его ударил в нос так, что у Таси закружилась голова.
— Ешь, ешь, — сказала женщина, садясь напротив. — А то на тебе лица нет.
Тася взяла ложку.
Руки её дрожали. Первый глоток щей обжёг рот, но она не остановилась.
Ела жадно, торопливо, хлебая прямо из миски, забыв про ложку.
Хлеб ломала пальцами, макала в щи, отправляла в рот большими кусками.
Она не чувствовала вкуса — только тепло, сытость, жизнь, которая возвращалась в неё с каждым глотком.
— Не спеши, не спеши, — сказала женщина. — Поперхнёшься.
Давно не ела-то?
Тася не ответила.
Она доела всё до последней капли, облизала ложку, потом взяла кружку с молоком и выпила медленно, с наслаждением, чувствуя, как тепло разливается по животу, по всему телу, до самых кончиков пальцев.
— Спасибо, — прошептала она.
— На здоровье, — женщина убрала миску. — А звать-то тебя как?
— Тася.
— Тася, значит.
А меня — Марья Ильинична. Ты откуда будешь, Тася?
Тася опустила глаза. Она уже придумала, что скажет, пока шла полем. Но сейчас, сидя в тёплой избе, пахнущей хлебом и мятой, врать было особенно стыдно.
— Издалека я, — сказала она тихо. — Родители… умерли. Осталась одна.
— А в приюте не была? — спросила Марья Ильинична, и голос её был спокойный, будничный, без подвоха.
Тася вздрогнула.
Ей показалось, что женщина всё знает, всё видит насквозь. Но та смотрела просто, с жалостью, и в глазах её не было подозрения.
— Не была, — сказала Тася твёрже, чем следовало.
— Я у тётки жила, а она померла. Вот и пошла куда глаза глядят.
— Бедная ты, — вздохнула Марья Ильинична.
— А родня какая есть?
— Никого, — выдохнула Тася, и в этом слове была горькая правда. Никого. Мать в земле, отец предал, бабка вышвырнула.
Никого.
Марья Ильинична покачала головой, подошла к печи, заглянула в горшок. На печи кто-то завозился, и показалась голова старухи — маленькая, в платочке, с острым подбородком.
— Кто там, Марья? — спросила старуха голосом скрипучим, как несмазанная дверь.
— Девочка тут, маманя. Сирота. Накормила я её.
Старуха свесилась с печи, разглядывая Тасю подслеповатыми глазами.
— Сирота, говоришь? А откуда?
— Издалека, — повторила Тася, чувствуя, как краска заливает щёки. Врать старухе, которая, может быть, помнила ещё крепостное право, было особенно страшно.
— Ишь ты, — сказала старуха. — А сама-то худая, как щепка.
Марья, дай ей ещё молока.
— Я уже наелась, — сказала Тася, но Марья Ильинична уже наливала вторую кружку.
— Пей, пей. Силы тебе нужны.
Тася взяла кружку, пила маленькими глотками, чтобы растянуть удовольствие. Молоко было тёплым, густым, с запахом коровьего стойла и летнего луга.
Она закрыла глаза и представила, что она дома, что мама сейчас выйдет из сеней, скажет: «Тасенька, иди на двор, помоги цыплят покормить». И сердце её сжалось так, что стало больно дышать.
— Ты, это, — сказала Марья Ильинична, — не плачь. У нас оставайся, пока не отойдёшь.
А там видно будет.
Тася открыла глаза, посмотрела на женщину. Та стояла перед ней, большая, тёплая, как печка, и лицо у неё было такое, что хотелось поверить — всё будет хорошо.
— Можно? — спросила Тася тихо.
— А что ж нельзя? Место есть. Сено в сарае свежее, постелем тебе. Или в избе на лавке.
Ты устала, поди.
— Устала, — призналась Тася. И только сейчас поняла, как она устала.
Ноги гудели, спина болела, глаза слипались.
— Ну вот и ладно. Иди на печь, погрейся.
Маманя, подвинься.
Старуха поворчала, но подвинулась, освобождая место на тёплых кирпичах.
Тася сняла узелок, положила его в головах, скинула рваные башмаки (она нашла их в приюте, они были велики и натирали ноги) и полезла на печь. Печь была тёплая, пахла сушёными травами и вчерашним хлебом.
Старуха рядом засопела, заворочалась, потом спросила:
— А звать-то тебя как?
— Тася.
— Тася, значит. А по батюшке?
Тася замерла.
По батюшке она знала — Матвеевна. Но называть отцовское имя сейчас, когда отец предал её, было неправильно. Она вдруг почувствовала, что не хочет носить его имя. Не хочет быть Асадовой.
Не хочет быть дочерью Матвея.
— Не знаю я, — сказала она тихо. — Я без отца росла.
— Вот как, — сказала старуха и больше не спрашивала.
Тася лежала на печи, чувствуя, как тепло проникает в каждую клеточку тела. Внизу Марья Ильинична гремела посудой, потом заскрипела прялка — завела песню долгую, тягучую, без слов. Кот, который спал на крыльце, слез, прошёлся по избе, прыгнул на печь, устроился у Таси в ногах. Он мурлыкал, и этот звук был такой домашний, такой спокойный, что Тася не выдержала — слёзы потекли сами собой, тихие, скупые, выстраданные.
Она плакала не от горя — от облегчения.
Она была в тепле, была сыта, и никто её не гнал. Она могла остаться здесь, хотя бы на день, на два, пока не придумает, что делать дальше. Она не знала, как долго сможет прятаться, но сейчас, на этой печи, под мурлыканье кота и песню прялки, ей было хорошо.
Почти как дома.
— Уснула, поди, — сказала старуха шепотом.
— Спит, — ответила Марья Ильинична.
— Умаялась девка.
— А ты как думаешь, правду она говорит? — спросила старуха. — Сирота, говоришь, а сама… глаза бегают.
Тася затаила дыхание. Сердце заколотилось часто-часто. Сейчас они поймут, сейчас догадаются, сейчас прогонят.
— А какая разница? — сказала Марья Ильинична, и голос её был ровный, спокойный.
— Ребёнок голодный, грязный, худой. Значит, нуждается.
А что говорит — не наше дело. Правда, неправда, а накормить-то надо. Обогреть надо.
А там видно будет.
Старуха помолчала, потом крякнула.
— И то верно. Сирота не сирота, а дитя божье. Пусть спит.
Тася приоткрыла глаза, посмотрела в щёлку. Внизу Марья Ильинична сидела за прялкой, пальцы её быстро перебирали кудель, веретено жужжало, и солнечный луч, пробившись сквозь занавеску, падал на пол золотым столбом, в котором плясали пылинки. Всё было мирно, спокойно, будто так и надо.
И Тася вдруг почувствовала, что верит этой женщине. Верит, что её не прогонят. По крайней мере, сегодня. Она закрыла глаза, прижалась щекой к узелку, где лежал заяц, и провалилась в глубокий, без снов, сон.
А за окном стоял полдень. Солнце поднялось высоко, и лучи его падали на луг, на поле, на рожь, что шумела за околицей, качая колосьями. Ветер нёс запах мёда и полыни, и где-то далеко, за лесом, за рекой, за полями, стоял чужой, нелюбимый дом, где Тасе не было места. Но здесь, в этой избе, под печным теплом и кошачье мурлыканье, она была нужна. Хотя бы на сегодня.
. Продолжение следует.
Глава 3