Прохор не любил эти ночные вызовы, а эту ночь ругал особенно: акушерку отправили одну, без фельдшера, в Малые Кресты, куда и днём ехали с оглядкой. Тарантас был старый, земский, с разбитой рессорой, без ручки по правую руку, дорожная колея расползалась в чёрную воду, и только полосы снега по краям светились тусклым синим. Надежда Михайловна сидела, накрывшись суконным пальто, прижимала к груди кожаный саквояж с медными застёжками и считала ямки: если задержатся ещё, можно не успеть.
— Можно, — сказал наконец Прохор, возвращаясь от промоины. — Только держитесь.
Держаться было не за что, но спорить она не стала. Лошадь пошла по жнивью, колёса вязли, Прохор шёл рядом, ругаясь вполголоса на апрель, на ночь и на нечистую силу, которая будто бы сидела за каждой лужей. Ему было под шестьдесят, он двенадцать лет возил земского фельдшера и впервые вёз акушерку одну, без Семёна Игнатьевича, который лежал в городе с грудной жабой и только сумел нацарапать: «Сделайте, что можете. Я не могу, простите».
Деревня открылась сразу: несколько тёмных изб, низких, будто вросших в землю, и одно окошко в конце улицы с рыжим, неровным светом лучины. Собаки залаяли разом и так же разом стихли, почуяв Прохора. У избы стоял мужик в тулупе, без шапки, с серым от недосыпа лицом; когда тарантас подъехал, он молча взял лошадь под уздцы с другой стороны, как будто их и должен было быть двое.
— Акушерка?
— Да. Из земства.
Изба была низкой, со ступенькой вниз. Надежда Михайловна вошла и сразу ударилась лбом о притолоку — не сильно, но слёзы выступили сами. Лучина горела в железном светце у печи, тонкая сосновая щепа пахла смолой, и комната плавала в этом жёлтом свете. Печь — белёная русская, занимала треть избы. На лавке у окна сидела старуха в платке до бровей, с поджатыми губами, смотрела на гостю ровно, как смотрят на погоду: без симпатии и без злобы.
За ситцевой занавеской, на лежанке, дышала роженица.
Надежда Михайловна повесила пальто на гвоздь, попросила воды. Мужик — Иван, как выяснилось позже, — принёс глиняный горшок. Она вымыла руки карболкой — тщательно, как учили, — и отдёрнула занавеску.
Роженице от силы девятнадцать, светлые мокрые волосы прилипли к вискам. Она смотрела снизу вверх, устало, без страха, как человек, который давно ждёт и уже не удивляется.
— Как тебя зовут?
— Дарья.
Ответить «больно» Дарья не успела, схватка накатила, она только сжала край лежанки двумя руками, будто её пытались сдвинуть. Осмотр занял минуты, но Надежде Михайловне показалось — вечность. Положение было поперечное. Она знала это слово с первого курса, знала, что надо делать, но ни разу не делала одна: всегда рядом был или Семён Игнатьевич, или доктор Ларионов с большими спокойными руками, или старшая акушерка Анна Фёдоровна, которая умела стоять у стены так, будто ничего страшного не происходит.
Сейчас у стены сидела только местная повитуха, та самая старуха с поджатыми губами.
— Вы её поворачивали? — спросила Надежда Михайловна, не оборачиваясь.
— Поворачивала. Не берётся.
Голос — ровный, без оправданий и упрёков. Просто факт.
Она снова вымыла руки — дважды, медленно, глядя на узкие запястья и коротко остриженные ногти, как будто видела их впервые. Руки, которым двадцать четыре года.
— Дарья, — сказала она, — я буду помогать ребёнку. Будет больно. Держись за лавку.
— Держу, — ответила та.
Лучина догорела ближе к полуночи, Иван молча зажёг следующую, потом ещё одну. Свет ходил по стенам, тени с ним, и иногда казалось, что в избе больше людей, чем есть на самом деле. Старуха повитуха оторвалась от лавки, подошла ближе и стала рядом. Не вмешивалась, только присутствовала, но от этого стало спокойнее, чем если бы она ушла.
Надежда Михайловна работала. Она думала только руками. Дарья хрипло дышала, иногда зажимала зубы и не кричала — всего один раз тихо сказала: «Господи, помилуй», без интонации. Иван стоял у печи и смотрел в пол; по первому слову приносил горячую воду, не задавая вопросов. За стеной размеренно капало с крыши, снег таял, апрель делал своё дело, ничего не зная про то, что происходит внутри.
В какой-то момент ребёнок всё‑таки повернулся. Она почувствовала это пальцами и не сразу поверила, а потом поняла, что произошло. Дарья коротко вскрикнула и тут же смолкла. Страх, который стоял весь вечер где‑то за плечом, отступил, но думать об этом времени не было. Руки делали то, чему их учили.
Мальчик родился в промежутке между ночью и утром, когда в маленьком окне уже сереет, а в избе всё ещё горят две лучины и пахнет смолой. Он закричал сразу — громко, с той обидой на мир, с какой кричат здоровые дети, не понимающие, зачем их вытащили из тепла. Иван у печи дёрнулся, обернулся, но подходить не решился. Надежда Михайловна молча делала своё: перевязывала, проверяла, заворачивала.
Дарья смотрела на ребёнка с тихим изумлением — одинаковым, наверное, у крестьянки при лучине и у дамы в городской клинике при электрическом свете: только что не было, а теперь есть.
— Мальчик, — сказала она.
— Мальчик, — согласилась Надежда Михайловна.
Старуха, которая всю ночь сидела с поджатыми губами, встала, подошла к сундуку у стены, достала оттуда чистое льняное полотенце с вышитыми по краю петухами и молча протянула его акушерке. Никаких слов — ни благодарности, ни признания. Просто полотенце, вовремя. Она так же молча вернулась на свою лавку.
— Как назовёте? — спросила Надежда Михайловна.
Иван ответил от печи, не поднимая глаз:
— Алёшей. В честь деда.
Уезжала она, когда уже по‑настоящему рассвело. Снег по краям дороги серел и оседал, в воздухе стоял холодный запах мокрой земли. Прохор, измятый после ночи в чужих сенях, запрягал молча; по лицу было видно, что слышал всё через стену и вопросов задавать не собирается.
— Поправляйтесь, — сказала Надежда Михайловна Ивану у ворот.
— Благодарим покорно, — неловко поклонился он.
Тарантас сразу ушёл в грязь по ступицу, но дальше дорога стала твёрже. Надежда Михайловна сидела, укрытая пальто, и смотрела на поля с редкими пятнами снега, похожими на бумажные листы, брошенные и забытые. Она не думала о том, как было трудно. Это как раз и удивляло: ночь прошла без «я не справлюсь» и «почему я», были только руки, делающие своё. Теперь, на утреннем холоде, дрожь догоняла — простая мышечная усталость, но будто чужая.
Она думала об Алёше. Не о поперечном положении, не о том, как могло кончиться иначе, а о том, что его назвали в честь деда. Дед, наверное, умер — или жив, неважно; главное, что имя перешло дальше, через Дарью и её боль, через ночь и тающий снег, через её собственные руки.
— Холодно вам? — оглянулся Прохор.
— Нет.
— Всё хорошо вышло?
— Да.
— Слава богу, — сказал он и повернулся к лошади.
В уездный город въехали около восьми. Мощёная улица громко загремела под колёсами после ночной грязи. У земской управы Прохор остановил лошадь, и саквояж неожиданно показался тяжёлым, хотя ничего лишнего в него не добавилось — просто руки устали.
В коридоре управы пахло мокрым сукном, чернилами и чуть табаком. Писарь Никанор Степанович поднял голову:
— Семён Игнатьевич просил вас справиться.
— Скажите ему, что всё хорошо. Мальчик.
В своей маленькой комнате с окном на задний двор она сперва подошла к окну: лужи, сырые дрова у забора, воробей деловито чистит перья. Потом открыла журнал наблюдений и аккуратно вывела:
«17 апреля 1898 года. Деревня Малые Кресты. Роженица Дарья Иванова Пронина, 19 лет, первые роды. Поперечное положение плода. Произведён наружный акушерский поворот. Мальчик, живой, 8 фунтов приблизительно. Мать удовлетворительно. Присутствовала повитуха Аграфена (фамилию не спросила)».
Руку повело было дописать «оказала содействие», она написала — и тут же аккуратно зачеркнула. Оставила просто: «присутствовала».
Семён Игнатьевич лежал в соседнем доме у вдовы Протасовой, бледный, с осторожным дыханием.
— Ну? — спросил, не приподнимаясь.
— Мальчик. Здоровый. Дарья в порядке. Поперечное.
— Сами?
— Сама.
Он помолчал и коротко сказал:
— Молодец.
— Вы там справитесь без меня недели две? — спросил он уже с закрытыми глазами.
— Справлюсь, — ответила она, и сама удивилась, как легко это вышло. Вчера сказала бы осторожнее.
Вечером она наконец дочитала мамино письмо из губернского города: про Васю, который получил пятёрку по арифметике, про протекающую крышу, про соседскую корову и про Катерину Семёновну, решившуюся на третий брак. В конце мать писала: «Надюша, ты там не простудись, апрель коварный, ты знаешь».
Свечу она задула уже лёжа. За окном всё так же капало с карниза, снег дотаял своё. Завтра к вечеру, наверное, останется только чёрная тяжёлая земля и дорога в Малые Кресты, по которой снова поедет Прохор. Алёша в честь деда уже будет просто Алёшей — тем самым мальчиком, который закричал этой ночью при лучине.
Мысль «в честь деда» почему‑то не выходила из головы. Может быть, потому что в этом была тихая, невидимая связка — между стариком, которого она никогда не видела, и новорождённым, которого держала на руках, и своими собственными руками, которые этой ночью сделали то, для чего их когда‑то учили. Пока за стеной медленно, упрямо таял апрель.
Оставайтесь со мной, чтобы не пропустить следующую историю❤️