Найти в Дзене
Рассказчик смыслов

Алёша

Прохор остановил лошадь у первой же промоины и слез, чтобы посмотреть, можно ли ехать дальше. Было около десяти вечера. Надежда Михайловна сидела в тарантасе, накрытая суконным пальто, и слышала, как он ходит по воде — сначала осторожно, потом увереннее, вслепую. Апрельская ночь была без луны, и только там, где по краям дороги ещё лежал снег, угадывался слабый синеватый отсвет. — Можно, — сказал он наконец. — Только держитесь. Она не ответила. Держаться там было не за что — тарантас был земским, старым, без ручки по правую руку, с разбитой рессорой под левым колесом. Надежда Михайловна поджала ноги и прижала к груди саквояж. Лошадь пошла в объезд, по жнивью. Колёса вязли. Прохор шёл рядом, держа её под уздцы и ругаясь вполголоса — не на дорогу, а на что-то неопределённое, на весь этот апрель с его водой, на ночь, на нечистую силу, которая, видимо, была тут же, поблизости. Он был стар, этот Прохор, лет шестидесяти, и возил земского фельдшера уже двенадцать лет, и никогда не возил акушер

Прохор остановил лошадь у первой же промоины и слез, чтобы посмотреть, можно ли ехать дальше. Было около десяти вечера. Надежда Михайловна сидела в тарантасе, накрытая суконным пальто, и слышала, как он ходит по воде — сначала осторожно, потом увереннее, вслепую. Апрельская ночь была без луны, и только там, где по краям дороги ещё лежал снег, угадывался слабый синеватый отсвет.

— Можно, — сказал он наконец. — Только держитесь.

Она не ответила. Держаться там было не за что — тарантас был земским, старым, без ручки по правую руку, с разбитой рессорой под левым колесом. Надежда Михайловна поджала ноги и прижала к груди саквояж.

Лошадь пошла в объезд, по жнивью. Колёса вязли. Прохор шёл рядом, держа её под уздцы и ругаясь вполголоса — не на дорогу, а на что-то неопределённое, на весь этот апрель с его водой, на ночь, на нечистую силу, которая, видимо, была тут же, поблизости. Он был стар, этот Прохор, лет шестидесяти, и возил земского фельдшера уже двенадцать лет, и никогда не возил акушерку одну, без фельдшера, ночью, в Малые Кресты, куда дорога и днём была сомнительной.

Сам фельдшер, Семён Игнатьевич, лежал в уездном городе с грудной жабой. Уже третий день. Надежде Михайловне записку принесли под вечер: в Малых Крестах роженица, срок перехожен, повитуха просит помощи, — и внизу, торопливым почерком: «Надежда Михайловна, сделайте что можете, я не могу, простите». Она собрала саквояж за четверть часа. Саквояж был хороший, кожаный, с медными застёжками — Семён Игнатьевич подарил ей на первый год службы. Внутри: щипцы, зонд, бинты, пузырёк с карболкой, чистое полотно, сложенное вчетверо.

Малые Кресты были в двадцати верстах от уезда. Обычно езды на час с четвертью. Сейчас было уже два часа, как выехали.

II

Деревня открылась неожиданно — несколько тёмных изб, низких, вросших в землю, и одно окошко, светящееся в дальнем конце, рыжим неровным светом лучины. Собаки залаяли разом, потом стихли, почуяв Прохора.

У избы стоял мужик в тулупе, без шапки. Когда тарантас подъехал, он шагнул навстречу и взял лошадь под уздцы с другой стороны, молча, как будто ждал именно так, с двух сторон, вдвоём.

— Акушерка? — спросил он.

— Да, — сказала Надежда Михайловна и сама не поняла, зачем прибавила: — Из земства.

Он кивнул. Лицо у него было серое, землистое, как бывает у людей, которые не спали двое суток и перестали это замечать.

— Уже давно? — спросила она, доставая саквояж.

— С утра вчерась.

Изба была низкой, со ступенькой вниз от порога. Надежда Михайловна вошла и сразу же ударилась лбом о притолоку — несильно, но слёзы встали сами собой, рефлекторно. Она остановилась, подождала. Потом привыкла к свету.

Лучина горела в железном светце у печи — тонкая сосновая щепа, и от неё шёл лёгкий запах смолы, и комната плавала в этом свете, точно дно реки. Печь была русская, большая, белёная, занимала треть избы. На лавке у окна сидела старуха — маленькая, с поджатыми губами, в платке до бровей. Она смотрела на Надежду Михайловну без выражения, как смотрят на погоду.

За ситцевой занавеской, на лежанке, дышала роженица.

Надежда Михайловна повесила пальто на гвоздь у двери, достала из саквояжа карболку, попросила воды. Мужик принёс воду в глиняном горшке. Она вымыла руки — тщательно, не торопясь, как учили, — и только тогда отдёрнула занавеску.

III

Роженица была молодая, лет девятнадцати, светловолосая, с мокрыми от пота волосами, прилипшими к вискам. Она посмотрела на Надежду Михайловну снизу вверх, без страха, только с каким-то ровным, измотанным терпением человека, который давно уже ждёт и привык ждать.

— Как вас зовут? — спросила Надежда Михайловна.

— Дарья.

— Больно сейчас, Дарья?

Та не ответила — пришла схватка, и она только закрыла глаза и взялась за край лежанки, крепко, двумя руками, словно борясь с чем-то, что пыталось её сдвинуть с места.

Надежда Михайловна осмотрела её. Положение было поперечное. Она знала это слово с первого курса акушерских занятий в губернском городе — два года назад, — знала, что надо делать, и знала, что никогда не делала этого одна. Всегда был рядом или Семён Игнатьевич, или доктор Ларионов с его большими спокойными руками, или хотя бы старшая акушерка, Анна Фёдоровна, которая умела стоять у стены с таким видом, будто ничего особенного не происходит.

Сейчас никого не было.

Старуха-повитуха сидела на лавке и молчала.

— Вы её поворачивали? — не оборачиваясь, спросила Надежда Михайловна.

— Поворачивала, — сказала старуха. — Не берётся.

Голос у неё был ровный, без оправдания и без обвинения. Просто факт.

Надежда Михайловна открыла саквояж, достала пузырёк с карболкой, снова вымыла руки, потом ещё раз — медленно, терпеливо, смотря на свои руки, как будто видела их впервые. Руки были маленькие, узкие запястья, ногти коротко острижены. Руки, которым двадцать четыре года.

— Дарья, — сказала она, — я буду помогать ребёнку. Это будет больно. Держите лавку.

— Держу, — сказала Дарья.

IV

Лучина догорела около полуночи. Мужик, Иван — она узнала его имя только сейчас, — зажёг новую, потом ещё одну. Свет двигался, ходил по стенам, и тени ходили вместе с ним, живые, как будто в избе было больше людей.

Старуха встала с лавки и молча подошла ближе. Она ничего не делала — просто стояла рядом, и это было лучше, чем если бы она ушла.

Надежда Михайловна работала. Она думала только о том, что делают руки, — больше ни о чём. Дарья дышала — тяжело, с усилием, иногда зажимала зубы и не кричала, только один раз сказала тихо, без интонации: «Господи помилуй», — и это были единственные слова за всё это время. Иван стоял у печи и смотрел в пол. Когда Надежда Михайловна попросила принести горячей воды, он принёс молча, быстро, не задав ни одного вопроса.

Снаружи капало с крыши — монотонно, терпеливо. Снег таял. Апрель делал своё дело за стенами избы, не зная и не желая знать, что происходит внутри.

В какой-то момент — Надежда Михайловна не знала, в котором часу это было, часы она не смотрела, — ребёнок повернулся. Она почувствовала это руками. Не поняла сразу — потом поняла. Дарья вскрикнула один раз, коротко, и сразу умолкла.

Надежда Михайловна работала дальше. Руки делали то, что умели.

V

Мальчик появился на свет в том промежутке между ночью и утром, когда и то и другое ещё неразличимо. Снаружи, кажется, рассветало — в маленьком окошке появилось что-то серое, неуверенное, — но в избе по-прежнему горели две лучины и запах смолы стоял в воздухе, как стоял всю ночь.

Он закричал сразу. Не тихо, не слабо — громко, с той нешуточной обидой на мир, с которой кричат здоровые дети, не понимающие, зачем их вытащили из тепла. Иван у печи обернулся. Надежда Михайловна не посмотрела на него — она работала, завязывала, перевязывала, делала то, что надо делать.

Старуха молчала.

Надежда Михайловна передала ребёнка Дарье и выпрямилась. Спина болела. Она не замечала этого раньше.

Дарья держала его и смотрела на него с тем тихим изумлением, которое, наверное, бывает одинаковым у всех — и у крестьянки в избе при лучине, и у дворянки в городской клинике при электрическом свете: маленькое живое существо, которого только что не было, а теперь есть.

— Мальчик, — сказала Дарья, хотя это и так было ясно.

— Мальчик, — согласилась Надежда Михайловна.

Тут старуха, молчавшая всю ночь с поджатыми губами, без единого слова встала, прошла к сундуку у стены, открыла его и достала оттуда полотенце. Чистое. Льняное, с вышитыми петухами по краю. Она подала его Надежде Михайловне — молча, просто протянула, — и снова отошла к своей лавке.

Надежда Михайловна взяла полотенце. Вытерла руки.

Она не знала, что думала в эту минуту старуха. Может быть, ничего. Может быть, то, что думают старые повитухи, принявшие на свет несколько сотен детей и схоронившие часть из них, — что-то такое, для чего нет слов или что не нуждается в словах.

— Как назовёте? — спросила Надежда Михайловна.

Иван ответил от печи, не оборачиваясь:

— Алёшей. В честь деда.

VI

Она уезжала, когда уже рассвело по-настоящему. Апрельское утро было холодным, синеватым, с запахом мокрой земли и прелого снега. Снег лежал ещё по краям дороги и в ложбинах, но уже понятно было, что он не жилец, — что к полудню его не станет.

Прохор запрягал молча. Он ночевал в каком-то чужом углу, чужих сенях, и лицо у него было измятое, сонное, с красной полосой на щеке от чего-то твёрдого, на чём спал. Он не спросил, как всё прошло. Может быть, слышал через стену. Может быть, понял по тому, как она вышла из избы, — не торопливо и не усталостью, а тем особым шагом, когда идут после большого дела, ещё не зная, как к нему относиться.

Иван вышел проводить. Стоял у ворот, не зная, что сказать.

— Поправляйтесь, — сказала ему Надежда Михайловна.

Он поклонился. Неловко, по-крестьянски, — он, видимо, не знал, как правильно кланяться женщине в очках, в тёмном пальто, с кожаным саквояжем.

— Благодарим покорно, — сказал он.

Тарантас тронулся. Колёса сразу ушли в грязь по ступицу, и лошадь напряглась, выдёргивая ноги. Прохор поехал сначала по краю дороги, потом прямо — там, где земля была тверже.

Надежда Михайловна сидела, укрытая пальто, и смотрела на поля. Поля были широкими, серыми, с отдельными пятнами снега, похожими на листы бумаги, брошенные кем-то и забытые. Небо было бледным. Где-то над дальним леском, где ещё не рассвело до конца, тянулось длинное розоватое облако.

VII

Она не думала о том, как было трудно.

Это её удивляло — не то, что было трудно, а то, что она об этом не думала. Все прошедшие часы, пока работала, она ни разу не подумала: «мне страшно», или «я не справлюсь», или «почему именно я». Просто делала. Руки делали, и голова делала вместе с руками, — а остальное, всё то, что называют тревогой или неуверенностью, куда-то ушло. Может быть, за занавеску. Может быть, снаружи, таять вместе со снегом.

Теперь, в тарантасе, на холодном утреннем воздухе, это возвращалось — медленно, исподволь. Руки слегка дрожали. Это была просто усталость, физическая, мышечная, — она знала это, — но дрожание было неприятным, чужим, как будто принадлежало кому-то другому.

Она думала об Алёше.

Не о Дарье, не об Иване, не о поперечном положении и о том, что всё могло кончиться иначе. Об Алёше. О том, что его назвали в честь деда. Значит, дед умер — или просто такой обычай, называть в честь живых тоже называют. Надежда Михайловна не знала, жив дед или нет. Алёша в Малых Крестах — маленький, красный, обиженный на весь мир за то, что его из тепла вытащили. Алёша, у которого ещё нет ничего, — ни памяти, ни слов, ни представления о том, что есть апрельское утро и раскисшая дорога, и старуха с поджатыми губами, которая в самый нужный момент молча подаёт чистое полотно.

Прохор оглянулся:

— Холодно вам?

— Нет, — сказала она.

Он снова оглянулся, немного погодя:

— Всё хорошо вышло?

— Да.

— Слава богу, — сказал он негромко и повернулся обратно.

Лошадь шла ровнее — дорога здесь была тверже, и колёса уже не вязли так. Розоватое облако над лесом расползлось и растворилось. Небо светлело. Снег по краям дороги делался серее, тяжелее, оседал.

VIII

В уездный город они въехали около восьми утра. Мощёная улица после вёрст раскисшей грязи звучала по-другому — громко, деловито. Надежда Михайловна не сразу привыкла к этому звуку.

У земской управы Прохор остановил лошадь, и она сошла. Саквояж был тяжёлым — тяжелее, чем вечером, хотя из него ничего не добавилось. Просто руки устали.

— Завтра сможете за мной приехать? — спросила она. — Надо туда заехать, проверить.

— Можно, — сказал Прохор. — Дорога подсохнет немного, если не будет дождя.

Она вошла в управу. В коридоре пахло казёнщиной — мокрым сукном, чернилами, чуть-чуть табаком. Писарь Никанор Степанович, маленький, лысый, в сюртуке, поднял голову от бумаг.

— А, Надежда Михайловна, — сказал он и снова опустил голову. — Семён Игнатьевич просил вас справиться, как только вернётесь.

— Хорошо, — сказала она.

— Он сам просился встать, да доктор не пустил.

— Скажите ему, что всё хорошо. Мальчик.

— Мальчик, — повторил Никанор Степанович и записал что-то на краю бумаги — может быть, просто для памяти.

Надежда Михайловна прошла по коридору. Открыла дверь своей комнаты — маленькой, с одним окном на задний двор, с железной кроватью и конторкой. На конторке лежали учебник по акушерству и недочитанное письмо от матери — с прошлой недели. Она садилась читать его три раза и каждый раз что-то мешало.

Она сняла пальто и повесила его на спинку стула. Пальто было мокрым по подолу — снизу, где задевало грязь, — и пахло лошадью и дымом. Она поставила саквояж на пол и подошла к окну.

Задний двор был пустым. Лужи. Дрова, сложенные у забора, ещё не обсохли. Воробей сидел на жерди и чистил перья с деловым видом птицы, у которой нет никаких оснований для беспокойства.

IX

Она написала в журнале наблюдений: «17 апреля 1898 года. Деревня Малые Кресты, Семёновского прихода. Роженица Дарья Иванова Пронина, 19 лет, первые роды. Поперечное положение плода. Произведён наружный акушерский поворот. Мальчик, живой, 8 фунтов приблизительно. Мать удовлетворительно. Присутствовала повитуха Аграфена (фамилию не спросила)».

Она остановилась. Фамилию не спросила. Она не спросила фамилию повитухи. Просто «Аграфена».

Она подумала об этой Аграфене — о её поджатых губах, о том, как та молчала всю ночь, ни одного слова ни против ни за, и как встала и подала полотенце. Надежда Михайловна не знала, сколько ей лет. Шестьдесят? Семьдесят? Она принимала роды в Малых Крестах, наверное, лет тридцать — сорок. Знала всех, кто родился в этой деревне. Знала, кто умер при родах, и кто выжил, и при каких обстоятельствах.

Ей не понравилась акушерка. Это было очевидно — по тому, как она сидела, по тому, как смотрела. Может быть, считала, что справилась бы сама. Может быть, просто не любила городских. Может быть, просто была такой — без лишних слов и оценок, как эта деревня, как эта апрельская ночь.

Но полотенце подала.

Надежда Михайловна дописала: «Повитуха Аграфена — оказала содействие». Потом зачеркнула «оказала содействие» и написала просто: «присутствовала».

X

Семён Игнатьевич лежал в соседнем доме, снимал комнату у вдовы Протасовой. Надежда Михайловна зашла к нему после обеда.

Он был бледным, с синевой под глазами, и дышал с осторожностью — так дышат люди, у которых болит грудь и которые научились делать каждый вдох маленьким. На тумбочке стояли лекарства в пузырьках — хинин, капли Боткина, что-то ещё.

— Ну что? — спросил он, не поднимая головы от подушки.

— Мальчик. Здоровый. Дарья в порядке.

Он закрыл глаза и открыл снова.

— Поперечное?

— Поперечное.

— Сами?

— Сама.

Он помолчал.

— Молодец, — сказал он наконец, и это слово вышло у него коротким и немного усталым, не хвалебным, а таким, каким говорят о деле, которое сделано правильно и которое надо было сделать.

— Как вы себя чувствуете? — спросила она.

— Хуже, чем вчера. Лучше, чем позавчера. — Он кашлянул, поморщился. — Недели через две, говорит Ларионов. Вы там справитесь?

— Справлюсь, — сказала она.

Это получилось у неё без раздумий, сразу, — и она сама удивилась, потому что ещё вчера, до поездки, ответила бы иначе. Не «не справлюсь» — но что-нибудь осторожное, с оговорками. А сейчас просто: справлюсь.

Семён Игнатьевич, кажется, тоже это заметил. Он посмотрел на неё — внимательно, с той профессиональной наблюдательностью, которая у врачей и фельдшеров не выключается никогда.

— Вы не ели, — сказал он.

— Не успела.

— Протасова накормит. Скажите, что я прошу.

Она встала.

— Завтра к ним надо заехать, — сказала она. — Проверить Дарью.

— Поедете?

— Поеду. Прохор сказал, дорога подсохнет.

— Хорошо. — Он снова закрыл глаза. — Как его назвали?

— Алёшей. В честь деда.

Семён Игнатьевич ничего не ответил. Может быть, уже засыпал. Может быть, думал о чём-то своём.

XI

Вечером, перед тем как лечь, Надежда Михайловна достала письмо матери и наконец прочла его.

Мать писала из губернского города, где жила с младшим братом Надежды Михайловны, Васей, двенадцатилетним, учившимся в реальном училище. Писала о том, что Вася получил пятёрку по арифметике, что крыша в доме течёт и надо бы починить до лета, что соседи продают корову и не дорого берут, и что Катерина Семёновна — подруга матери — замуж вышла, в третий раз, уже не молодая, и все говорят — зачем, а она говорит — так лучше.

В конце мать написала: «Надюша, ты там не простудись, апрель коварный, ты знаешь».

Надежда Михайловна сложила письмо. Апрель коварный — это она знала. Двадцать вёрст в раскисшей ночи, тарантас без ручки, изба при лучине и старуха с поджатыми губами — это всё был апрель.

Она задула свечу и легла.

За окном капало с карниза — всё так же, как всю прошлую ночь, монотонно, неостановимо. Снег таял. К завтрашнему вечеру, наверное, его не останется совсем. Будет только земля — чёрная, тяжёлая, пахнущая собой, — и поля, и дорога в Малые Кресты, по которой через сутки поедет Прохор.

Алёша в честь деда.

Она не знала, почему это не выходило из головы. Просто имя — старое, простое, которое носили миллионы людей и ещё будут носить. Но почему-то именно это — что Иван стоял у печи, не оборачиваясь, и сказал «Алёшей, в честь деда» — оставалось с ней.

Может быть, потому что в этом была какая-то связь — тихая, невидимая, — между дедом, которого она никогда не видела, и мальчиком, которого принимала ночью в апреле при лучине. Дед умер, или не умер — она не знала, — но имя его перешло дальше. Перешло через Дарью и её боль, через ночь и снег, через руки Надежды Михайловны, которые умели то, чему их учили, и делали это, когда надо.

Она заснула.

Снаружи апрель продолжал таять.
***
Как вам рассказ, понравился?