РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Ночь опустилась на деревню тяжёлая, тёмная, безлунная.
Ветер, гулявший весь день, стих к вечеру, и теперь в воздухе стояла такая тишина, что было слышно, как где-то далеко, за рекой, лают собаки, как скрипит колодезный журавль на чьём-то дворе, как падают с веток последние яблоки в саду.
Арина лежала на лавке, укрывшись старым тулупом, и слушала эту тишину.
Спать не хотелось — мысли ворочались в голове, как те самые яблоки, которые ветер сбивает с дерева, и она не могла их остановить.
В доме было темно.
Мартын Степаныч, надышавшись с вечера, затих на печи, но Арина знала — он не спит
. Она слышала, как он время от времени вздыхает, как шевелится, как сухие пальцы шарят по одеялу. Старик мучился своей бессонницей, и она чувствовала его боль, как свою. Ей хотелось подойти, сказать что-то ласковое, успокоить, но слова застревали в горле. Что она могла сказать ему? Что сын его — подлец? Что он бросил их обоих? Что она, Арина, не смогла простить, не смогла принять его обратно, хотя старик просил? Всё это было правдой, но правда эта жгла, как крапива, и не приносила облегчения.
Она повернулась на бок, подтянула колени к груди.
Тулуп был жёсткий, колючий, не грел. Она вспомнила, как в первые месяцы замужества Степан иногда обнимал её, прижимал к себе, и тогда ей казалось, что она в безопасности, что ничего плохого не случится.
А теперь она лежала одна, и холод пробирал до костей, хотя в избе было тепло.
Не телесный это был холод, а какой-то другой — изнутри, из самого сердца, где поселилась пустота, которую ничем нельзя было заполнить.
«Господи, — думала она, глядя в потолок, где смутно белели балки, — за что мне всё это? Чем я провинилась?
Взяли меня из родительского дома, обещали беречь, любить, а я… Я как та берёза, что ветром гнёт.
Одна гнусь, одна и падаю. И некому подставить плечо, некому сказать: „Держись, Арина, я с тобой“.
Нет никого».
Слёзы подступили к глазам, горячие, солёные, и она не стала их сдерживать.
Они текли по щекам, закатывались за уши, впитывались в подушку, и ей казалось, что вместе с ними уходит и боль, но это было обманчивое чувство.
Боль никуда не уходила.
Она сидела в груди, как заноза, и чем больше Арина плакала, тем острее она чувствовала её.
Она вспомнила Ефима.
Как он смотрел на неё, как говорил: «Вы не чужая».
Как защищал её перед Степаном, как потом сидел с разбитым лицом и сказал, что уезжает, потому что не хочет, чтобы она страдала.
Может, зря она не пошла за ним? Может, надо было бросить всё — дом, свекра, хозяйство — и уехать в город, начать новую жизнь?
Но она не могла. Не потому, что боялась, а потому, что в ней жило что-то, что не позволяло бросить слабого, больного старика, который, кроме неё, никому не нужен.
И свекор это чувствовал, и за это, наверное, любил её больше, чем родного сына.
«Сильная ты, Арина, — говорили бабы. — Справишься».
А она не хотела быть сильной.
Она хотела быть слабой, хотела, чтобы кто-то взял её за руку, прижал к себе и сказал: «Не бойся, я теперь за тебя».
Но такого человека не было.
Степан оказался пустым, Ефим уехал, а Иван…
При мысли об Иване сердце ёкнуло и забилось чаще.
Она вспомнила его глаза, серые, с лучиками морщин по углам, его большие руки, которые так бережно брали сено, чтобы не рассыпать, его голос, когда он крикнул на баб: «Цыц, бесстыжие!».
В этом крике была сила, была защита, было то, чего ей так не хватало.
Но он — чужой, и она — чужая, и что между ними может быть?
Он старый, она молодая, у него шрам на пол-лица, у неё — репутация брошенной жены.
Бабы засмеют, если увидят их вместе.
Да и сам Иван… Он смотрит на неё, вздыхает, но не подходит, не говорит ничего, потому что, наверное, стесняется, или боится, или не верит, что она может ответить.
Арина перевернулась на спину, вытерла слёзы.
В груди было пусто и холодно, и вдруг ей до боли, до крика захотелось тепла.
Просто тепла.
Чтобы кто-то сильный, надёжный, как тот старый дуб за околицей, прижал её к себе и сказал: «Я здесь, я никуда не уйду».
Не надо слов, не надо обещаний — просто быть рядом, чувствовать плечо, слышать ровное дыхание. Она закрыла глаза и представила, что рядом с ней лежит Иван, что она прижимается к его широкой груди, что он обнимает её своими большими руками и гладит по голове, как маленькую.
И от этого воображаемого тепла стало легче, и слёзы высохли, и дыхание выровнялось.
Но это была только мечта.
Она открыла глаза — вокруг было темно, холодно, пусто.
Тулуп лежал на ней колючим комом, и никто не обнимал её, никто не шептал ласковых слов.
Арина вздохнула, повернулась к стене и замерла, прислушиваясь.
На печи заскрипело.
Мартын Степаныч сел, свесил ноги, закашлял глухо, надрывно.
Арина хотела встать, подать воды, но старик, видимо, сам слез, и она услышала, как половицы заскрипели под его осторожными, неуверенными шагами.
Он прошлёпал к столу, сел, заскрипел лавкой. Потом послышалось, как он крестится, шепчет что-то — наверное, молитву. Арина лежала тихо, не подавая голоса, чтобы не смущать его.
Она знала: старику нужно побыть одному, нужно выплакать свою боль, которую он днём прятал за молчанием и вздохами.
Мартын Степаныч сидел за столом, опустив голову, и смотрел в темноту. Лампада перед иконой теплилась слабым светом, и в этом свете его лицо казалось восковым, как у покойника.
Он думал о сыне.
О том, как Степан был маленьким, бегал по этому полу босиком, смеялся, просил сказку на ночь.
О том, как учил его грамоте, как водил в первый раз в поле, как гордился, когда сын впервые сам запряг лошадь.
А теперь этот сын стал чужим, злым, жестоким.
Выгнали его из дома, и он ушёл, даже не попрощавшись, даже не взглянув на отца, который всю жизнь на него положил.
«Господи, — шептал старик, глядя на икону, — за что ты меня наказываешь? Чем я согрешил?
Сына вырастил, дом поставил, жил честно, не воровал, не убивал.
А теперь… Один я, старый, больной, и сын мой — блудный, и невестка… Невестка — святая душа, она меня не бросила, она ухаживает, жалеет
. А я её просил простить Степана, а она не простила.
И правильно, наверное, не простила. Потому что не за что прощать».
Он заплакал тихо, беззвучно, как плачут старики, у которых уже нет сил на громкие рыдания.
Слёзы текли по морщинистым щекам, падали на рубаху, и он не вытирал их.
Ему было стыдно перед Ариной, стыдно перед соседями, стыдно перед Богом за то, что сын его оказался таким.
И в то же время он жалел Степана — жалел той глупой, слепой родительской жалостью, которая не видит правды, а видит только своего ребёнка, который оступился, упал, и теперь лежит в грязи, и никто не подаёт ему руки.
«Сынок, — думал он, — сынок мой. Где ты теперь?
Может, мёрзнешь, голодаешь? Может, баба та, городская, выгнала тебя, как тебя Арина ?
Может, ты стоишь сейчас где-нибудь на вокзале, и некуда тебе голову приклонить?
А я здесь, старый, немощный, ничем тебе не помогу.
И Арина не пустит, и правильно. Ты ей много зла сделал, она тебя и простить не может».
Он вздохнул, перекрестился, поправил лампаду.
Потом осторожно, держась за стены, побрёл обратно к печи, забрался на неё, улёгся
. Но сон не шёл.
Он лежал, глядя в тёмный потолок, и слушал, как дышит Арина на своей лавке. Она не спала — он знал это по дыханию, неровному, прерывистому. Ему хотелось сказать ей что-то, утешить, попросить прощения за сына, но язык не поворачивался. Только вздохнул тяжело и отвернулся к стене.
А в это время на другом конце деревни, в низкой избе с покосившимся крыльцом, Иван сидел у окна и смотрел на улицу. Ночь была тёмная, хоть глаз выколи, только звёзды кое-где проглядывали сквозь редкие облака.
Он сидел на лавке, подперев голову рукой, и курил одну цигарку за другой.
Табак горчил, дым щипал глаза, но он не мог остановиться. Мысли лезли в голову, как те мухи, что летом роятся над навозной кучей, и он не мог их отогнать.
Он думал об Арине. О том, как она стоит у калитки, тонкая, гибкая, с платком, сбившимся на затылок.
О том, как она сидит у ручья, распустив волосы, и смотрит на воду, и лицо у неё печальное, светлое, как у иконы.
О том, как она вчера сказала ему «спасибо», и в голосе её было что-то такое, от чего сердце замерло и перевернулось.
Ему хотелось быть рядом с ней, хотелось защитить её от этих бабьих языков, от Степана, от всей этой грязи, которая лезла на неё со всех сторон. Но он не знал, как подойти, что сказать, как сделать первый шаг. Он был старый солдат, привыкший действовать прямо, в лоб, а тут — женщина, хрупкая, нежная, и с ней нужен был какой-то другой подход, не такой, как на войне.
«Дурак ты, Иван, — думал он, выпуская дым в приоткрытое окно. — Старый дурак. Она молодая, красивая, а ты — калека, урод, ни кола ни двора.
Что ты можешь ей дать? Только жалость свою, да и то она не просит. Она сильная, сама справится.
А ты сиди здесь, кури, да на звёзды гляди, да вздыхай, как баба на завалинке».
Он усмехнулся своей горечи, но усмешка вышла кривой, жалкой. Он вспомнил войну, вспомнил, как в сорок пятом вернулся домой, как нашёл пустую избу.
И понял тогда, что жизнь его кончена, что ничего уже не будет — ни любви, ни семьи, ни детей.
И привык. Привык жить один, привык к пустоте в доме, к тишине по вечерам, к тому, что никто не ждёт его с работы. А теперь — на тебе, в сорок с лишним лет, вдруг разболелось сердце, и он, старый вояка, сидит у окна и вздыхает, как мальчишка, увидевший девку впервые.
Он затушил цигарку, потянулся за новой, но руки опустились.
Вздохнул, посмотрел на улицу. Там, в темноте, где-то далеко, стоял дом Мартыновых, и там сейчас, наверное, спит Арина. А может, не спит, как и он, ворочается, думает, плачет.
Ему хотелось встать, пойти туда, постучать в окно, сказать: «Не плачь, Арина, я здесь, я рядом, я никуда не уйду». Но он знал, что не пойдёт. Потому что это будет неправильно, потому что бабы сразу учуют, разнесут сплетни, и ей станет ещё хуже.
Потому что он не имеет права лезть в её жизнь, в её горе, когда она ещё не отошла от Степана, когда в душе у неё всё болит и ноет.
И всё же он сидел у окна, и взгляд его был устремлён туда, в темноту, где, он знал, стоит её дом. Звёзды мерцали над крышами, ветер шуршал сухими листьями, и где-то далеко, за околицей, завыла собака. Иван слушал эти ночные звуки, и ему казалось, что он слышит, как бьётся её сердце, как она дышит, как слёзы текут по её щекам. Он закрыл глаза и представил, что сидит рядом с ней, что держит её за руку, что говорит: «Всё будет хорошо, Арина. Я с тобой. Я теперь всегда с тобой».
****
А на другой стороне деревни, в городе, в маленькой комнатке на окраине, Степан лежал на узкой кровати и смотрел на облезлый потолок.
Рядом, свернувшись калачиком, спала вдова, которую он нашёл на маслозаводе — женщина лет сорока, некрасивая, но хозяйственная, с квартирой и твёрдой рукой.
Он устроился к ней в домовники, а получилось — в мужья.
Она была старше, опытнее, и он чувствовал себя при ней мальчишкой, которого ведут на поводке. Но деваться было некуда. Арина выгнала, отец не заступился, в деревню соваться стыдно.
Вот и пришлось идти на поклон к этой, Марфе, которая смотрела на него сверху вниз и командовала, как хотела.
Он закрыл глаза, и вдруг перед ним возникло лицо Арины — молодое, красивое, с большими глазами, в которых стояли слёзы. «Зачем я так с ней? — подумал он впервые с того дня, как ушёл.
— Зачем я её обидел?
Она же хорошая, верная, она меня любила.
А я… Я променял её на городскую шлюху, которая через месяц выставила меня за дверь.
И теперь вот — с этой, Марфой, старая, злая, и вся жизнь такая же будет — серая, пустая, без радости».
Ему стало стыдно.
В первый раз за эти месяцы он почувствовал, какую боль причинил Арине, как унизил её при всей деревне, как бросил отца, старого, больного, который ждал его, верил в него.
Он хотел бы всё вернуть, но понимал, что назад дороги нет. Арина не простила, и он знал — не простит никогда. И правильно. Он этого не заслужил.
Марфа повернулась во сне, натянула одеяло на себя.
Степан зябко поёжился, подтянул колени. В комнате было холодно, пахло щами и сыростью, и он вдруг остро, до боли, захотел домой — в свою избу, где пахнет хмелем и свежим хлебом, где отец сидит на печи, а Арина ставит на стол горячий самовар.
Но дома больше не было. Он сам сжёг его своими руками, своими словами, своей глупостью.
И теперь оставалось только одно — лежать в чужой постели, в чужом городе, и слушать, как храпит чужая баба, и ждать утра, которое не принесёт ничего хорошего.
А за окном, над деревней, занималась заря — бледная, холодная, осенняя.
Звезды гасли одна за другой, и небо на востоке светлело, розовело, обещая новый день. И в этом новом дне у каждого была своя правда, своя боль, своя надежда.
У Арины — на то, что когда-нибудь боль утихнет, и она сможет жить дальше. У Мартына Степаныча — на то, что сын одумается и вернётся. У Ивана — на то, что он наберётся смелости и скажет то, что давно уже лежало у него на сердце. И только Степан не ждал ничего.
Он просто лежал, глядя в потолок, и чувствовал, как жизнь его, которой он так бездарно распорядился, утекает сквозь пальцы, как вода в ручье, и ничего уже не вернуть, не остановить.
****
Осень вступила в полную силу. Октябрь стоял сухой и ясный, с холодными зорями и прозрачными, как стекло, днями. Берёзы за деревней облетели, и теперь их голые ветви тянулись к небу, как руки, просящие тепла. Трава на лугах пожухла, побурела, и только на выгонах кое-где зеленела отава — последний вздох уходящего лета. Хмель на плетне пожелтел, шишки налились, стали тяжёлыми, и Арина знала: пора собирать, сушить, чтобы потом продать на базаре или обменять на муку да крупу.
Она выходила в огород с утра, когда солнце только поднималось из-за леса и золотило верхушки деревьев. Руки её привыкли к работе, но спина ныла, и плечи тянуло к земле.
Она работала одна — Мартын Степаныч уже не вставал с печи, только ел да пил с её рук, и она с ужасом думала о том, что будет, когда ударят морозы, когда заметёт дороги, когда некому будет принести дров, наколоть, истопить
. Всё ложилось на неё, и сил было в обрез.
В тот день она копала картошку на дальнем поле, за оврагом.
Участок достался ей от свекра — небольшой, полсотки, но картошка уродилась на славу: крупная, рассыпчатая, с розовой кожурой. Она выкапывала куст за кустом, складывала в вёдра, высыпала в мешки.
Солнце поднялось уже высоко, пригревало по-осеннему ласково, и она развязала платок, вытерла пот со лба.
Ветер дул с поля, сухой, шелестел жёлтой листвой в овраге, где вилась узкая тропинка к ручью. Того самого, где она сидела летом, где он… Иван.
Мысль о нём пришла неожиданно, и Арина остановилась, опершись на лопату
. С того вечера, когда она сказала ему «спасибо» у калитки, они почти не виделись. Он работал на гумне, возил солому, молотил зерно, и только издали она замечала его высокую фигуру в серой рубахе.
Он не подходил, не заговаривал, и она сначала обрадовалась — меньше сплетен, меньше разговоров. Но потом поняла, что скучает.
Скучает по его молчаливому присутствию, по взгляду, который она ловила на себе, когда думала, что он не видит.
И теперь, стоя среди картофельного поля, она вдруг остро почувствовала, как ей не хватает этого человека.
— Арина! — раздалось с дороги.
Она обернулась
. Иван шёл к ней по тропинке, неся на плече мешок. Сердце её ёкнуло и забилось где-то в горле.
Она выпрямилась, поправила платок, снова взялась за лопату, делая вид, что работает.
— Здравствуй, — сказал он, подходя. — Помочь?
— Здравствуйте, Иван Егорыч, — ответила она, не поднимая глаз. — Справлюсь как-нибудь.
— Справишься, — он усмехнулся, — только к ночи.
А картошку до дождя надо убрать. Глянь, небо на западе хмурится.
Она подняла голову. И правда, там, за лесом, наползала серая туча, тяжёлая, дождливая.
— Давай, — он скинул мешок с плеча, взял вторую лопату, которую она принесла с собой, и встал в соседний ряд.
— Вдвоём спорее.
Арина не стала спорить.
Они работали молча, только лопаты входили в землю с мягким, чавкающим звуком да ведра позвякивали, когда она ссыпала в них картошку.
Иван копал быстро, умело, и она видела, как он старается не отставать, как иногда поглядывает на неё, но молчит.
Ветер крепчал, гнал по полю сухие листья, и где-то далеко, за рекой, погромыхивало.
— Степан больше не приходил? — спросил Иван, не глядя на неё.
— Нет, — ответила Арина. — Говорят, в городе, к вдове какой-то пристроился. Живёт у неё.
— Слышал, — Иван воткнул лопату в землю, выпрямился. — Жалко его.
— Жалко? — Арина подняла голову. — А мне не жалко.
— Зря. Он несчастный, Арина.
И сам это понимает, да поздно.
А от несчастья человек злым становится.
Ты его прости.
— Не могу, — тихо сказала она. — И не прощу.
Слишком много он мне сделал плохого.
Иван посмотрел на неё долгим взглядом, хотел что-то сказать, но промолчал. Взялся за лопату, продолжил копать.
Туча надвигалась быстро. Небо потемнело, ветер стих, и в воздухе запахло дождём. Арина заторопилась, выкапывая последние кусты.
Иван подхватывал вёдра, высыпал в мешки, таскал их на край поля, где стояла его телега.
Когда пошли первые крупные капли, картошка была уже убрана и накрыта брезентом.
— Садись, — сказал Иван, протягивая ей руку.
— Довезу.
Она не стала отказываться. Схватилась за его ладонь, и он помог ей забраться на телегу, легко, как пёрышко, поднял.
От его руки пахло землёй и потом, и этот запах был такой родной, такой мужской, что у неё защемило сердце. Он сел рядом, тряхнул вожжами, и лошадь пошла шагом по полевой дороге.
Дождь зарядил мелкий, частый, как сито.
Арина натянула платок на голову, но вода всё равно стекала за воротник, холодная, неприятная.
Иван молчал, только покрикивал на лошадь.
Она сидела рядом, чувствуя его плечо, и ей было тепло и спокойно, как в детстве, когда отец вёз её с поля, укрыв тулупом.
— Иван Егорыч, — сказала она вдруг, — а вам не страшно одному?
В избе пустой?
Он помолчал, потом ответил:
— Привык. Давно уже.
А вот в последнее время страшно стало. — Он покосился на неё, и в глазах его она увидела что-то, от чего кровь прилила к щекам. — Пустота она ведь не в доме, Арина. Пустота — в душе.
Пока душа полная, и в избе не страшно.
А как опустеет — хоть вой.
Она не знала, что ответить.
Сидела, глядя на лошадиный круп, на мокрую гриву, и думала о его словах.
О своей душе, которая тоже опустела за этот год. И о том, что рядом с ним она чувствует, как что-то начинает наполняться, как появляется тепло там, где была только боль.
У калитки он остановил лошадь, помог ей слезть.
Мешки с картошкой перенёс в сени, поставил аккуратно, чтобы не мешали.
— Спасибо, — сказала Арина, не глядя на него.
— За что? — усмехнулся он.
— Помог немного. Ты, главное, если что надо — зови.
Дрова там, сено, корову…
Я приду.
Она подняла глаза.
Дождь моросил, вода стекала по его лицу, по шраму, и он не вытирал её. Стоял перед ней, большой, сильный, надёжный, как тот дуб за околицей.
— Иван Егорыч, — сказала она, и голос её дрогнул,
— а вы почему не женились после войны? Я про Марию знаю, но ведь потом…
Много лет прошло.
Он посмотрел на неё долгим взглядом, потом сказал тихо:
— Не встретил такую, как ты.
Слова эти упали между ними, как те капли дождя, и она не знала, что на них ответить. Стояла, опустив голову, и чувствовала, как щёки горят.
— Иди в дом, — сказал он мягко. — Простынешь
. А я поехал.
Он развернул лошадь и уехал, не оглядываясь. Арина стояла у калитки, глядя ему вслед, пока телега не скрылась за поворотом. Дождь лил по её лицу, смешиваясь со слезами, и она не могла понять, плачет она или это просто вода.
В доме было темно и сыро.
Мартын Степаныч спал на печи, и она не стала его будить.
Разожгла печь, поставила самовар, переоделась в сухое.
Сидела у окна, смотрела, как дождь барабанит по стёклам, и думала об Иване. О том, какой он.
О том, как он смотрел на неё, как сказал «не встретил такую, как ты». И сердце её, которое она считала мёртвым, вдруг ожило, забилось, заныло, как осенью рана.
«Что же это со мной? — думала она. — За что мне это? Только привыкла одна, только боль утихла, а тут…
И как я могу?
Он старый, я молодая, люди скажут… Да и что я ему?
Брошенная жена, нищая, со свекром на руках.
Ему такая нужна?»
Но где-то глубоко, в самой глубине души, другой голос шептал: «Нужна. Нужна. Он тебя жалеет, он тебя понимает, он рядом, когда трудно.
А больше ничего и не надо. Только чтобы рядом был
. Чтобы не одной».
Она вздохнула, встала, подошла к окну. Хмель на плетне промок, приник к земле, и листья его почернели, скрутились. Скоро придётся обрезать, убрать до весны. Но она знала: весной он снова пойдёт вверх, к солнцу, к новой жизни.
Может, и у неё так будет.
Может, и для неё наступит весна, когда оттает сердце и распустятся новые листья.
За окном, в темноте, что-то мелькнуло. Она пригляделась — Иван.
Он стоял у калитки, под дождём, без картуза, и смотрел на её окно.
Она замерла, не зная, что делать. Сердце колотилось так, что она боялась — он услышит.
Он постоял немного, потом повернулся и пошёл прочь, медленно, тяжело, как человек, который решился и не решился, пришёл и не посмел.
Арина прижалась лбом к холодному стеклу, и слёзы потекли по её щекам.
— Иван, — прошептала она, — Иван…
На печи заворочался Мартын Степаныч.
— Арина, ты чего не спишь? — спросил он спросонья.
— Сейчас, тятя, — ответила она, вытирая глаза. — Сейчас лягу.
Она отошла от окна, поправила лампаду, легла на лавку. Долго лежала, глядя в потолок, прислушиваясь к шуму дождя. И думала о том, что, может быть, завтра она скажет Ивану что-то важное. Может быть, она наберётся смелости и сделает шаг. А может, и нет. Может, так и останется стоять у окна, прижимаясь лбом к холодному стеклу, и смотреть, как он уходит в темноту.
А дождь всё шёл и шёл, барабанил по крыше, стучал в окна, и казалось, что вся природа плачет вместе с ней, жалеет её, утешает, обещает, что всё будет хорошо. Но когда — не говорит.
. Продолжение следует.
Глава 5