РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Сенокос в тот год выдался поздний — дожди всё не пускали, а когда наконец установилось ведро, травы уже стояли по пояс, густые, перестоявшие, с тяжелыми метелками.
Вся деревня вывалила в луга. Мужики, бабы, даже подростки — все, у кого руки есть, спешили убрать сено до новых дождей.
Арина тоже собралась с утра пораньше, оставила свёкру щей в печи, наказала соседке Варваре приглядеть, если что, и увязала за бабами.
Поле, куда направили их, тянулось за рекой, на взгорке, где ветер гулял свободно и сено сохло быстрее.
Туда шли пешком, версты три, по пыльной дороге мимо уже скошенных участков, где пахло прелой травой и полевыми цветами. Арина шла в конце вереницы, опустив голову, с граблями на плече. Бабы впереди переговаривались, смеялись чему-то, но, когда она приближалась, умолкали.
Она чувствовала эти взгляды — острые, жалящие, как осенние мухи, — и старалась не поднимать глаз.
Луг открылся сразу, едва перешли вброд речку.
Он лежал под солнцем, жёлто-зелёный, с редкими вкраплениями васильков и ромашек, и ветер волнами ходил по траве, пригибая её к земле.
Бабы разбрелись по рядам, взялись за грабли.
Арина тоже встала в ряд, рядом с Дарьей — бабой лет тридцати, бойкой, с вечно мокрым от пота лицом, и с тёткой Нюрой, старой девой, которая знала про всех всё.
Сначала работали молча.
Грабли ходили вверх-вниз, сено ворошилось, сохло, и над лугом стоял густой, медовый дух, от которого кружилась голова.
Арина работала споро, не разгибая спины. Руки привыкли, и тело само делало своё дело, пока мысли блуждали где-то далеко — там, где дорога уходит за околицу, где автобус увозит городского фельдшера, где муж, которого она прогнала, теперь, наверное, опять в городе, с новой или со старой — не всё ли равно.
— Арина-то, гляди, как машет, — заговорила Дарья, не стесняясь. — Силёнка есть.
А всё одна, бедная.
— Не одна, у ней свёкор, — поправила тётка Нюра.
— Свёкор не муж, — хмыкнула Дарья. — Муж-то укатил.
В городе, говорят, на маслозавод устроился. А к ей, слышь, фельдшер этот приезжий, Ефим, ходил.
Давеча Степан его чуть не убил из ревности.
— Это который с мельницы? — подхватила третья, Матрёна, сухая, как щепка, баба.
— Говорят, он из-за Арины и уехал. Как Степан его побил, он и собрался. Теперь, бают, в городе при больнице работает.
— А она, видать, по нём сохнет, — вставила Дарья, покосившись на Арину.
— Ходит, как в воду опущенная. Неужто жалко?
— А чего жалеть? — Тётка Нюра понизила голос, но так, что всё равно было слышно.
— Мужик как мужик, приезжий. А Степан — свой, хоть и гулящий. Может, простила бы — вернулся бы.
— Не простила, — сказала Дарья. — Сказывали, свёкор её просил, уговаривал.
Не пошла.
— Гордая, — вздохнула Матрёна. — Молодая ещё, глупая
. Потом, глядишь, затаскается одна-то, и рада будет, что хоть какой муж под боком.
Арина слышала каждое слово. Грабли в её руках заходили чаще, злее, и сено летело во все стороны. Она подняла голову, оглядела баб. Те, встретив её взгляд, притихли, но ненадолго.
— А ты, Арина, чего молчишь? — спросила Дарья с вызовом. — Может, и взаправду зря мужа прогнала?
Или, может, тот фельдшер тебе больше приглянулся?
— Не твоё дело, — ответила Арина тихо, но твёрдо.
— Ишь какая! — Дарья всплеснула руками.
— Мы тебе по-бабьи, по-соседски, а она…
— Довольно, — сказала тётка Нюра, видя, что Арина побледнела.
— Не на гулянке. Работайте, бабы.
Разговор утих, но Арина чувствовала, как слова эти въедаются в неё, как та горькая полынь, что росла по краям луга. Она работала, не поднимая головы, и только к полудню, когда принесли обед, отошла в сторону, к стогу, который уже стоял на краю, присела в тени и вытерла пот со лба.
Вода в бутылке была тёплая, с привкусом железа, но она пила жадно, глядя, как далеко, на другом конце поля, мужики мечут сено в возы.
Там, около телег, суетилось несколько фигур, и одна из них — высокая, широкая в плечах, в серой рубахе — показалась ей знакомой. Она прищурилась, узнала: Иван. Иван Егорыч, сосед с другого конца деревни.
Мужик лет сорока пяти, вдовый, живёт один.
В деревне его уважали — молчаливый, работящий, с руками, которые любую работу справят.
И ещё — шрам у него через всю левую щёку, от уха до подбородка, старый, давний, говорят, ещё с войны остался.
Из-за этого шрама бабы его побаивались, но Арина знала, что он добрый.
Зимой, когда она только вышла замуж, он привёз им дров, ни слова не сказав, разгрузил и ушёл.
Степан тогда только рукой махнул: «Иван? Он всем помогает, ему делать нечего».
После обеда солнце припекло так, что даже сено перестали ворошить — ждали, пока спадет жара.
Бабы расселись под старым ветлом, что рос у речки, переговаривались, дремали.
Арина ушла дальше, села на берегу, опустила ноги в воду.
Вода была холодная, она обжигала ступни, и от этого становилось легче. Она смотрела, как в реке отражается небо, белые облака, как кузнечики стрекочут в траве, и думала о том, что жизнь её, как эта вода, — течёт себе и течёт, и не остановить её, не повернуть вспять.
Ефим уехал, Степан не вернулся, а бабы будут судачить до тех пор, пока кто-то новый не даст повода. «Перемелется, — сказала себе Арина. — Всё перемелется».
К вечеру, когда жара спала, на лугу появились подводы — надо было скирдовать высохшее сено в возы, отвозить на гумно
. Мужиков не хватало, и баб поставили помогать.
Арину отрядили к Ивану.
Он стоял у телеги, высокий, чуть сутулый, в пыльной рубахе, закатанной до локтей.
Руки у него были большие, в мозолях, и когда он брал вилы, казалось, они срастались с древком.
— Ну что, Арина, помогай, — сказал он негромко.
— Ты подай, а я наверх кидать буду.
Она кивнула
. Взяла вилы, поддела сено, подала ему. Он ловко подхватывал, вскидывал на воз, утрамбовывал ногами.
Работали молча, споро.
Другие пары перекликались, шутили, а у них было тихо. Арина чувствовала, что он иногда поглядывает на неё, но не поднимала глаз.
— Ты не гляди, что бабы болтают, — сказал он вдруг, когда воз уже почти наполнился. — Языки у них без костей.
Арина подняла голову.
Он смотрел на неё сверху, с воза, и в глазах его было что-то тёплое, сочувственное.
— Я не гляжу, — ответила она. — Привыкла.
— Привыкнуть можно, а больно всё равно.
Он спрыгнул с воза, поправил вожжи.
Подошёл ближе.
Она увидела шрам — белый, выпуклый, который пересекал всю щёку и уходил под воротник.
Но глаза у Ивана были добрые, серые, с лучиками морщин по углам.
— Степан-то дурак, — сказал он просто.
— Тебя не стоило бросать. И фельдшер этот… — он помолчал, — может, и хороший человек, да чужой. А тебе своего надо, рядом.
— Нет у меня своего, — ответила Арина и вдруг почувствовала, что горло сжимается.
— Будет, — сказал Иван.
— Всё будет. Ты молодая, красивая. — Он сказал это просто, без заигрывания, как о погоде или о сене. — А горе — оно не вечное. Переживёшь.
Она посмотрела на него, и ей показалось, что он понимает больше, чем говорит.
Что-то было в его лице — не жалость даже, а какая-то давняя, выстраданная боль, знакомая ей. Она не спросила, но он будто прочитал её мысли.
— Я тоже вдовый, — сказал он. —Жена померла от чахотки, дочка замужем в городе.
Один живу.
Тоже, бывало, горевал.
А потом понял: жизнь-то идёт. И никому она не принадлежит, ничьей воли не слушает.
Он взял вилы, поддел последний пласт сена, бросил на воз.
— Давай, Арина, затягивай, — сказал он уже другим голосом, деловым. — Поедем.
Она помогла ему накинуть верёвки, стянуть воз. Когда всё было готово, Иван сел на передок, взял вожжи.
— Садись, — кивнул он. — Подвезу.
— Я пешком…
— Садись, говорю. Устала за день.
Она не стала спорить, забралась на воз, устроилась на сене.
Лошадь тронулась, и воз покатился по полевой дороге. Вокруг было тихо, только скрипели колёса да изредка вскрикивал коростель. Солнце садилось, и всё небо на западе горело красным, багряным, как пожар.
Сено пахло так, что кружилась голова, и Арина, глядя на это зарево, вдруг почувствовала, как в груди отпускает.
Не совсем, не до конца, но что-то сдвинулось, ослабло.
— Иван Егорыч, — сказала она негромко.
— Что?
— Спасибо вам. За слова. И за то, что… — она запнулась, — что не судите.
Он молчал долго. Потом ответил, не оборачиваясь:
— Не за что. Ты, главное, держись. А я, если что, помогу. Дрова там, сено, корове сенаж — приходи. Не стесняйся.
Арина не ответила. Она смотрела на его широкую спину, на седые волосы, выбившиеся из-под картуза, и думала о том, как странно устроена жизнь.
Вон тот, молодой, красивый, с которым она венчалась, — бросил, предал.
А этот, чужой, со шрамом на лице, — пожалел, приголубил, даже не прикасаясь
. Может, и есть в нём что-то, что она раньше не замечала, за что можно ухватиться, как за ту жердь, когда тонешь?
В деревню въехали уже в сумерках. Иван остановил лошадь у её калитки, помог спуститься.
— Завтра опять на луг, — сказал он. — Если хочешь, вместе поедем. Я заеду.
— Заезжайте, — ответила Арина. — Спасибо.
Она вошла во двор, остановилась у плетня. Хмель здесь вырос уже выше человеческого роста, густой, тёмный, с набухшими шишками. Она протянула руку, сорвала одну, раздавила пальцами. Пахло горечью и мёдом, как всегда.
— Арина! — позвал из избы Мартын Степаныч. — Ты?
— Я, тятя. Сейчас.
Она ещё постояла, глядя на дорогу, где скрылась телега Ивана. Потом повернулась и пошла в дом. На душе было неспокойно, но в этой тревоге уже не было отчаяния. Что-то новое, неясное, как тот закат над лугом, разгоралось где-то внутри, и она боялась назвать это, боялась даже думать об этом. Только хмель под окном шелестел, будто говорил: «Живи, живи, время придёт — всё узнаешь».
****
Август в тот год стоял сухой и прозрачный, как хорошо вымытое стекло. Жара спала, но дни стояли тёплые, ласковые, и поля за деревней наливались последним золотом перед осенью. Сено с лугов убрали, теперь возили с гумён солому, готовили корм для скотины на зиму.
Арина ходила на работы вместе со всеми, но уже не чувствовала на себе таких острых взглядов — бабы пообвыкли, а может, и язык прикусили, потому что Иван, когда она была рядом, держался сурово, и никто не хотел связываться с ним.
Она полюбила одно место — за околицей, где поле спускалось к ручью, узкому, быстрому, с холодной водой, которая даже в самую жару не прогревалась.
Там росли старые ивы, склонившие ветви до самой воды, и от них пахло тиной и свежестью.
После работы Арина часто уходила туда одна, садилась на берегу, снимала платок, распускала волосы и смотрела, как течёт вода.
Ручей журчал о чём-то своём, перебирал камешки, и ей казалось, что он говорит с ней, утешает, обещает, что всё будет хорошо.
Здесь она могла не думать о том, как посмотрят, что скажут.
Здесь можно было посидеть тихо, положить руки на колени и слушать, как ветер шуршит в ивах, как где-то далеко, в поле, перекликаются перепела, как стрекочут кузнечики. Воздух над ручьём стоял влажный, прохладный, и когда она вдыхала его, в груди становилось легко, будто кто-то вынимал из неё тяжесть.
Она смотрела на воду и видела своё отражение — молодое, но уже с затаённой грустью в глазах, — и не узнавала себя.
Где та девчонка, что смеялась на свадьбе, верила, что жизнь будет долгой и счастливой?
Не осталось её, унесло, как этот ручей уносит листья.
Иногда, когда она сидела так, ей казалось, что кто-то стоит за ивами, смотрит.
Она оглядывалась — никого. Только ветер да птицы. Но однажды, подняв голову, она увидела Ивана.
Он стоял на пригорке, опершись на вилы, и смотрел в её сторону.
Не прятался, но и не подходил. Увидев, что она заметила, кивнул, повернулся и пошёл прочь, в поле.
Арина не окликнула его.
Но с того дня стала замечать, что он часто оказывается рядом — то на дороге, когда она идёт с поля, то у колодца, когда она набирает воду.
Не навязывался, не лез с разговорами, но и не прятался. Просто был, как тот старый дуб на околице — всегда на месте, всегда надёжный.
Иван же в те дни ходил сам не свой. Он понимал, что творится с ним, и боялся этого, как огня.
Много лет он жил один, привык к тишине в доме, к тому, что никто не ждёт его вечером, не ставит ужин, не поправляет подушку.
Привык, смирился.
А тут вдруг что-то оборвалось внутри, и он, мужик за сорок, седой, со шрамом на всю щёку, ловил себя на том, что ищет глазами Арину среди баб, что сердце ёкает, когда она появляется, что ночами не спит, вспоминая, как она сидела у ручья, распустив волосы, и была похожа на ту берёзку, что растёт на его дворе — тонкая, гибкая, светлая.
Он вздыхал, ворочаясь на жёсткой лавке, и думал о том, что не по годам ему такие мысли, что она молодая, красивая, а он — старый калека, которому только корову доить да дрова колоть.
Но ничего не мог с собой поделать.
Как-то после работы он задержался в поле, когда все уже разошлись. Солнце клонилось к закату, и длинные тени легли на скошенный луг.
Он пошёл к ручью, сам не зная зачем, — может, напиться, может, просто постоять.
Арина сидела на своём месте, у ивы, и перебирала в руках колосок. Увидела его, не удивилась.
— Садитесь, Иван Егорыч, — сказала она тихо. — Вода здесь хорошая, прохладная.
Он сел на траву поодаль, положил картуз рядом. Молчали долго. Ручей журчал, ивы шелестели, и над водой кружились стрекозы, синие, как кусочки неба.
— Красота здесь, — сказал Иван наконец.
— Я и не замечал раньше.
— А я часто сюда хожу, — ответила Арина. — Тихо тут.
Подумать можно.
— О чём думаешь? — спросил он и сам удивился своей смелости.
— О разном. О жизни.
О том, что было и что будет.
Он посмотрел на неё, на её руки, лежащие на коленях, на профиль, освещённый закатным светом.
Она была очень красива в эту минуту — не той яркой, бросающейся в глаза красотой, а тихой, глубокой, как эта вода.
У него перехватило дыхание. Он отвел взгляд, уставился в ручей.
— А вы, Иван Егорыч, — спросила она негромко, — почему один живёте?
Не женились после войны?
Он долго молчал.
Потом достал кисет, начал крутить цигарку, но пальцы не слушались, и он положил его обратно.
— После войны, говоришь, — повторил он. — После войны я вернулся в сорок пятом, в октябре. Домой пришёл — а дома никого. Мать померла ещё в сорок втором. Простыла.
Отец на фронте погиб под Сталинградом.
Арина слушала, не дыша.
Дом отцовский подправил, хозяйство завёл.
Работал. День за днём, год за годом. Думал, жизнь прошла, и ладно.
Он замолчал. Ручей журчал, где-то вдали крикнула птица. Арина смотрела на его руки — большие, мозолистые, лежащие на коленях. Они не дрожали, но она чувствовала, как тяжело ему говорить об этом.
— А на войне, — спросила она тихо, — тяжело было?
— Тяжело, — ответил он просто. — Я под Ржевом был, потом на Курской дуге.
Там и ранило. — Он провёл пальцем по шраму. — Осколком.
Полгода в госпитале провалялся. А как выписали — опять в строй.
До самой победы.
— Вы — герой, — сказала Арина.
— Какой герой, — он усмехнулся. — Я, как все. Жил, воевал, хлебал что давали. А главное — не научился забывать. Войну забыть нельзя, она в тебя въедается, как ржавчина. И ту жизнь, что была до неё, тоже не забыть.
И Марию… — он запнулся, — иногда ночью проснусь, и кажется мне, что она рядом, что ничего не было. А потом оглянусь — пусто.
Он помолчал, потом добавил глухо:
— Всю жизнь один. И привык уже. А тут…
Он не договорил.
Арина подняла на него глаза. В них было что-то, от чего у него замерло сердце. Не жалость, нет, а понимание, такое же глубокое, как эта вода.
— А тут что? — спросила она.
— А тут… — Он посмотрел на неё и вдруг понял, что не может солгать. — А тут ты появилась.
Слова повисли в воздухе, как те стрекозы над ручьём.
Арина не отвела глаз, но и не сказала ничего
. Только щёки её порозовели, и она опустила голову.
— Ты не думай, — заторопился Иван. — Я понимаю, кто я и кто ты.
Я старый, уродливый, мне нечего тебе дать. Только…
Он замолчал. Ручей журчал, ивы шелестели, и вечер опускался на землю, мягкий, синий.
— Только жалко мне тебя, — сказал он наконец. — Очень жалко.
Молодая ты, красивая, а одна, как и я. И больно на тебя смотреть, как ты маешься.
Арина подняла голову.
Глаза её блестели — то ли от слёз, то ли от вечерней росы.
— Иван Егорыч, — сказала она, — не надо меня жалеть.
Я сама справлюсь.
— Знаю, что справишься, — ответил он. — Сильная ты. Только зачем одной-то?
Свет не клином сошёлся на Степане. И на том фельдшере тоже.
Жизнь-то длинная.
— А вы, — спросила она тихо, — вы почему один остались? После войны. Не нашли никого?
Он усмехнулся, покачал головой.
— Не искал. Думал, не по мне это.
А потом… Потом, видно, привык. Только сейчас понял, что зря.
Жизнь-то одна, и она не ждёт.
Они сидели молча, пока последний свет не угас за лесом. Звезды зажглись над ручьём, и вода потемнела, стала чёрной, как чернила. Арина встала, поправила платок.
— Пойду, — сказала она. — Свёкор один, заждался.
— Я провожу, — поднялся Иван.
— Не надо. Сама дойду.
Она пошла по тропинке, лёгкая, как тень. Иван смотрел ей вслед, и сердце его ныло, как после старой раны. Он знал, что не посмеет больше сказать таких слов, что будет держаться в стороне, помогать, если попросит, и вздыхать украдкой, когда никто не видит. Но что-то в душе перевернулось, и он понял: жизнь, которую он считал конченой, снова дала трещину, и сквозь эту трещину пробивается свет, слабый, робкий, но живой.
Он постоял ещё немного у ручья, слушая, как вода бежит по камням, как ветер шевелит листву. Потом поднялся, нашарил в траве картуз, надел и пошёл домой, в свою пустую избу, где никто не ждал его, но где теперь, он знал, ему будет ещё труднее заснуть.
А наутро он снова увидел Арину — она шла с подойником к корове, и солнце золотило её волосы, выбившиеся из-под платка. Она кивнула ему, чуть улыбнулась, и он ответил тем же, а когда она прошла, остановился, глядя ей вслед, и вздохнул глубоко, по-мужицки, всей грудью. Вздохнул — и пошёл к своей лошади, запрягать, потому что день начинался, и работы было много, и жизнь продолжалась, как тот ручей у околицы, что течёт и течёт, не останавливаясь ни на миг.
***
Сентябрь пришёл неожиданно, как вор, который крадётся под покровом ночи.
Ещё вчера было лето, тёплое, ленивое, с долгими вечерами и медленными закатами, а сегодня утром Арина вышла на крыльцо и почувствовала, как воздух стал другим — прозрачным, колким, с горьковатым запахом увядающих листьев.
Хмель на плетне пожелтел, шишки налились, потяжелели, и ветер, пробегая по ним, шелестел сухо и тревожно.
В тот день она возилась в огороде, выкапывала картошку. Спина ныла, руки в перчатках взмокли, но она не останавливалась — до дождей надо было убрать всё, а помощников не было. Мартын Степаныч совсем ослаб, ноги не держали, и она оставляла его на печи, только еду подносила да посуду убирала. Жили тихо, мирно, и Арина уже начала привыкать к этой жизни — без мужа, без надежды, без боли. Только иногда, по ночам, просыпалась от того, что сердце щемит, и долго лежала, глядя в потолок, пока не успокаивалось.
И вдруг — Степан.
Она услышала его шаги ещё от калитки. Тяжёлые, уверенные, хозяйские. Сердце ёкнуло, замерло, а потом забилось где-то в горле. Она выпрямилась, вытерла руки о фартук, и в этот момент он появился из-за угла дома. Она сначала не узнала — таким чужим, городским он выглядел. В хорошем пальто, в сапогах хромовых, с новым чемоданом в руке. Только лицо было прежнее — скуластое, с твёрдым подбородком и глазами, которые смотрели на неё нагло, уверенно.
— Здравствуй, жена, — сказал он, и в голосе его не было ни тени сомнения.
Арина молчала.
Она сжимала в руке тяпку и чувствовала, как деревянное черенко скользит в мокрой ладони.
— Чего молчишь? Не рада?
— Зачем пришёл? — спросила она, и голос её прозвучал ровно, хотя внутри всё кипело.
— Домой, — он шагнул к крыльцу, поставил чемодан.
— Соскучился. Надоело мне в городе.
Решил вернуться.
— А меня спросить не хочешь? — Арина шагнула ему навстречу. — Хочу я тебя обратно или нет?
Степан усмехнулся, оглядел её с ног до головы — руки в земле, платок сбился, фартук мокрый.
— Ты — моя жена, — сказал он. — Куда ты денешься?
Женщина без мужа — что дом без крыши. Вон, уже бабы языками чешут, что ты со стариком моим…
— Не смей! — Арина подняла тяпку, и он отшатнулся.
— Не смей про отца!
Он тебя ждал, плакал по ночам, а ты его бросил, как щенка!
— Арина, — раздался слабый голос из избы.
— Арина, это Степан?
Мартын Степаныч стоял в дверях, опираясь на клюку, и смотрел на сына мутными от слёз глазами. Степан увидел отца — высохшего, согнутого, с трясущимися руками — и что-то дрогнуло в его лице.
Но он быстро взял себя в руки.
— Здорово, отец, — сказал он, проходя мимо Арины.
— Жив ещё?
Старик заплакал.
Он протянул к сыну руки, хотел обнять, но Степан только похлопал его по плечу, как чужого.
— Проходи, — сказал Мартын Степаныч, всхлипывая.
— Проходи в дом. Арина, поставь самовар, сын пришёл.
Арина не двинулась.
Она стояла на крыльце, сжимая тяпку, и смотрела, как Степан входит в избу, как отец ковыляет за ним, как они садятся за стол — чужой, наглый мужик и старик, который не видит ничего, кроме своего долгожданного сына.
Она вошла следом, поставила тяпку у двери, встала у печи.
— Самовар не поставлю, — сказала она твёрдо.
— Пока не скажешь, зачем пришёл и надолго ли.
Степан обернулся. В глазах его вспыхнула злоба.
— Я сказал — домой пришёл. Насовсем. Буду здесь жить, работать, хозяйство вести.
А ты, жена, должна меня принять, потому что я — муж твой, и никто мне не указ.
— Нет у меня мужа, — ответила Арина. — Ты сам себя отрёк, когда к городской бабе ушёл.
Я тебя не звала, не ждала.
И теперь не надо.
— Арина, — вмешался Мартын Степаныч, — он же вернулся, кается. Дай ему шанс.
Семья же…
— Тятя, — она посмотрела на свёкра, и в глазах её стояли слёзы, — я вас уважаю, жалею, но этого… — она кивнула на Степана, — в дом не пущу. Он вас бросил, меня опозорил, а теперь пришёл, как ни в чём не бывало? Нет.
Степан вскочил, ударил кулаком по столу. Посуда подскочила, кружка упала и разбилась.
— Ах ты, сука! — закричал он.
— Я к ней с добром, с миром, а она! Да ты кто такая?
Соплячка, которую я из грязи взял! Без меня ты никто, поняла?
Никто! Жила в моём доме, жрала мой хлеб, а теперь нос воротишь?
— Это мой дом, — сказала Арина, и голос её дрожал, но она старалась держаться.
— Я здесь хозяйка, я за ним хожу, я за вашим отцом ухаживаю, пока вы в городе гуляли.
А вы — чужой здесь.
— Чужой? — Степан засмеялся, но смех был злой, жестокий.
— Да это мой дом! Мой!
А ты — моя жена, и если я захочу, то войду сюда, когда мне вздумается.
И ты меня примешь, потому что баба без мужа — пустое место.
Или ты уже другого нашла? Фельдшера этого? Я его вон как отделал — сбежал, как заяц.
А теперь, может, на Ивана старого глаз положила?
Он тоже, говорят, за тобой ходит, как пёс.
Смотри, Арина, не заиграйся, а то в девках навек останешься.
Каждое слово его било, как плетью. Арина побледнела так, что губы стали белыми.
Она смотрела на него и вдруг увидела — не мужа, которого любила, не человека, с которым венчалась, а чужого, злого, мелкого мужика, которому нужно было просто самоутвердиться, унизить её, показать, кто здесь хозяин.
— Уходи, — сказала она тихо.
— Не уйду.
— Уходи, Степан. По-хорошему уходи.
— А если нет?
Она шагнула к печи, схватила кочергу. Степан отшатнулся, но быстро опомнился.
— Ты что, поднять на меня?
На мужа?
— Нет у меня мужа, — повторила она, и голос её стал твёрдым, как железо. — Ты не муж мне. Ты — тот, кто меня бросил, кто меня опозорил, кто моего отца свекрового чуть до смерти не довёл.
Убирайся вон из моего дома.
Мартын Степаныч заплакал, закрыл лицо руками.
— Степан, — прошептал он, — сынок, не надо, уйди, потом придёшь, когда она успокоится…
— Не уйду, — Степан упёрся руками в стол. — Это мой дом.
Я здесь родился, вырос.
А ты, — он повернулся к Арине, — ты — никто. Пришлая.
Пожила и уйдёшь, как миленькая.
А я останусь.
— Уходи, — повторила Арина
. Она подняла кочергу. — Уходи.
Степан засмеялся. — На мужа? Да кто тебе поверит? Скажут, баба взбесилась, мужика из дома гонит. И все знают, какая ты… — он подобрался, выплюнул, — какая ты есть.
Арина шагнула к нему, и в глазах её было что-то такое, что Степан попятился.
Она шла на него, как на зверя, и он отступал к двери.
— Ты, — прошептала она, — ты, который меня обесчестил перед всей деревней.
Ты, который отца бросил умирать. Ты, который фельдшера избил ни за что. Убирайся. И чтобы духу твоего здесь не было.
Степан упёрся спиной в дверь. Он хотел сказать что-то ещё, но встретил её взгляд и осекся.
Она была страшна в эту минуту — бледная, с горящими глазами, с кочергой в руке, и он понял, что если сейчас не уйдёт, она может ударить.
— Ладно, — сказал он, стараясь сохранить лицо. — Ладно, уйду.
Но ты ещё пожалеешь.
Ты, старая дева, никто тебя замуж не возьмёт. Никто!
Ты со своим свекром до конца дней будешь мыкаться, а я… я ещё себе найду.
Молодую, красивую, а не такую, как ты, — он оглядел её с ног до головы с презрением, — страшную, злую, никому не нужную.
Он схватил чемодан, выскочил за дверь, хлопнув так, что задрожали стёкла.
Арина осталась стоять посреди избы, сжимая кочергу.
Потом, медленно, опустила её, подошла к столу, села на лавку.
Руки её тряслись, по лицу текли слёзы, но она не вытирала их.
Мартын Степаныч смотрел на неё, и в его выцветших глазах было горе и стыд.
— Прости, дочка, — прошептал он. — Прости, что я такого сына родил.
— Не вам просить прощения, тятя, — ответила Арина глухо. — Это вы меня простите, что я его выгнала.
Но по-другому не могла.
— Понимаю, — старик тяжело вздохнул. — Понимаю.
Они сидели так, пока за окном не стемнело. Арина не зажгла лампы, и в избе было сумрачно, только лампада перед иконой теплилась ровным малиновым огоньком. Хмель за окном шелестел, и ветер гулял по улице, поднимая пыль и сухие листья.
****
А наутро по деревне разнеслась весть: Степана Мартынова жена выгнала, кочергой грозилась, срамила на чём свет стоит. Бабы, как всегда, принялись судачить, перетирать, добавляя своё, придумывая то, чего не было.
Иван вышел на работу рано, запряг лошадь, поехал в поле. Но на лугу, где бабы ворошили сено, он услышал то, от чего руки сжались в кулаки.
— Слышали, Арина-то мужа выгнала? — говорила Дарья, бойкая, с вечно мокрым лицом.
— Говорят, так орала, на всю улицу.
— А чего ей, — подхватила Матрёна, сухая, как щепка.
— Ей мужик теперь и не нужен.
Она со свекром спит, говорят.
— Да ну! — Тётка Нюра, старая дева, прикрыла рот рукой.
— А что вы думаете? — Дарья понизила голос, но так, что всё равно было слышно. — Мужика у неё нет, молодого, горячего, а ей, поди, хочется.
Вот и старика к рукам прибрала.
Вон, Варвара сказывала, видела, как они на печи вместе лежат.
И не раз.
— Типун вам на язык! — возмутилась Нюра. — Не может такого быть.
Она баба честная.
— Честная? — Матрёна усмехнулась. — А что она? Все они честные, пока никто не видит.
Да и что ей терять?
Мужа выгнала, фельдшера спровадила, теперь хоть со свекром…
— Цыц!
Голос Ивана прозвучал как удар кнута. Бабы вздрогнули, обернулись. Он стоял на пригорке, с вилами в руках, и лицо его было страшным — шрам белел на щеке, глаза горели.
— Цыц, бесстыжие! — повторил он, и в голосе его была такая сила, что бабы попятились.
— Арину трогать не смейте! Слышали? Не смейте!
Она — честная баба, святая, если хотите знать.
Свекра, как мать родная, смотрит, а вы языками мелете, душу ей гноите.
— Иван Егорыч, мы же ничего… — начала было Дарья.
— Молчать! — рявкнул он. — Сказал — молчать! А ну разошлись по работам, чтобы я больше этого не слышал!
Бабы разбежались, как воробьи от кошки.
Иван постоял ещё немного, тяжело дыша, потом взял вилы и пошёл к своей лошади. Руки у него дрожали, в груди кипела злоба. Он знал, что в деревне всегда так — стоит кому-то выделиться, стать не таким, как все, как тут же начнут полоскать, перетирать, добавлять. Но чтобы такое — про Арину, про чистую, светлую, которая ночей не спала, свекра выхаживая, которая в поле от зари до зари гнула спину, — чтобы про неё говорили такую гадость, это было выше его сил.
Он сел на телегу, тряхнул вожжами. Лошадь пошла шагом, и он долго ехал по полю, глядя перед собой, но не видя ничего. В голове билась одна мысль: «Как же ей тяжело, Господи. Как же ей тяжело одной-то. И чем я могу помочь?
Только вот так — прикрикнуть на баб, да и всё.
А они всё равно будут шептаться. И ей всё равно будет больно».
Он вспомнил её лицо вчера вечером, когда она сидела у ручья, тонкая, печальная, с глазами, полными боли. И понял, что не может больше стоять в стороне, что должен что-то сделать, защитить её, укрыть от этих взглядов, от этих слов, от всей этой грязи, которая лезет на неё со всех сторон. Но что он мог, старый солдат, израненный, одинокий? Только вздыхать украдкой да кулаки сжимать, когда слышит, как её имя мешают с грязью.
А вечером, когда он возвращался с поля, он увидел её у калитки. Она стояла, опершись на плетень, и смотрела на дорогу. Хмель над её головой пожелтел, шишки стали тяжёлыми, и ветер шевелил листья, открывая их серебристую изнанку.
— Иван Егорыч, — позвала она тихо.
Он остановил лошадь, спрыгнул на землю.
— Слышала я, что вы за меня вступились, — сказала она, не глядя на него.
— Спасибо вам.
— Не за что, — ответил он. — Правду сказал, и всё.
— Только правду они не любят, — усмехнулась она горько. — Им бы посудачить, почесать языки. А правда им не нужна.
Она помолчала, потом подняла глаза. В них стояли слёзы, но она не плакала.
— Я выгнала его, — сказала она. — Насовсем. Теперь он не вернётся. И бабы правы — я теперь одна.
На всю жизнь, видно.
— Не одна, — сказал Иван, и голос его дрогнул. — Я рядом.
Она посмотрела на него долгим взглядом, и в этом взгляде было что-то такое, от чего у него перехватило дыхание.
Потом она отвернулась, поправила платок.
— Спасибо, — повторила она и пошла в дом, лёгкая, как тень.
Иван стоял у калитки, глядя ей вслед, и хмель над его головой шелестел, роняя пожелтевшие листья. Он поднял один, покрутил в пальцах, понюхал. Горечь, знакомая, горькая, как вся его жизнь. Но в этой горечи теперь чудилось ему что-то сладкое, обещающее, как первый весенний цветок, который пробивается сквозь снег.
Он вздохнул, забрался на телегу, тронул лошадь. Завтра будет новый день, и он снова увидит её, и снова будет вздыхать украдкой, и снова будет надеяться на что-то, чего не смел надеяться много лет. А хмель будет расти, желтеть, осыпаться, чтобы следующей весной снова пойти вверх, к солнцу, к новой жизни.
. Продолжение следует.
Глава 4