Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПЛАЧ ПЕРЕПЁЛКИ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Первая неделя в Кедровом растянулась в бесконечную, серую ленту, где дни не отличались один от другого. Подъем затемно — по свистку, который резал утреннюю тишину, как ножом. Построение у конторы.
Перекличка. И потом — в лес, по колено в снегу, на мороз, который с каждым утром становился все злее.
Никита привыкал к лямке.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Первая неделя в Кедровом растянулась в бесконечную, серую ленту, где дни не отличались один от другого. Подъем затемно — по свистку, который резал утреннюю тишину, как ножом. Построение у конторы.

Перекличка. И потом — в лес, по колено в снегу, на мороз, который с каждым утром становился все злее.

Никита привыкал к лямке.

Плечи стерлись в кровь, потом задубели, покрылись коркой, и боль притупилась.

Он научился дышать так, чтобы не выдыхаться на середине пути, — глубоко, размеренно, в такт шагам. Научился ставить ноги так, чтобы не скользить на замерзших корнях. Научился не смотреть на вершины кедров, которые уходили в небо, — от этого кружилась голова и падала сила.

Рядом с ним на вывозке работали трое: дядя Степан, мужик лет пятидесяти с перебитым носом и веселыми, несмотря ни на что, глазами; молчаливый эстонец Яан, которого все звали просто Яшка; и парень по имени Колька — ровесник Никиты, такой же худой и отчаянный.

— Тяни! — покрикивал бригадир Федотыч, бывший лесник из местных, назначенный за выслугу лет

. Он не бил, не унижал, но спуску не давал. — Лес ждать не будет! Государству план нужен!

— Государству, — бормотал дядя Степан, налегая на лямку. — Оно, государство, и без нас обойдется.

А нам жрать охота.

— Молчи, — шипел Федотыч, оглядываясь на конвойного, который грелся у костра в отдалении.

— Языком работать — не лямкой тягать.

Всыплют — кто рад будет?

— И то правда, — вздыхал дядя Степан и замолкал до следующего привала.

Никита слушал эти разговоры краем уха. Говорить сил не было.

Он просто тянул, чувствуя, как лямка врезается в грудь, как снег набивается в сапоги, как где-то глубоко внутри, под усталостью, теплится крошечная, упрямая искра: «Я живу. Я еще живу».

В столовой кормили баландой — жидкой, теплой, пахнущей горелой рыбой и капустой. Хлеб делили на троих: отцу, матери и ему.

Марья норовила отдать свою долю Никитке, но он не брал.

— Ешь, мам, — говорил он.

— Ты тоже работаешь.

— Какая моя работа, — отмахивалась Марья. — Картошку чистить да посуду мыть.

А ты — мужик, тебе сила нужна.

— Ешь, — коротко приказывал отец, и Марья подчинялась, утирая слезы.

Надежда с девчонками поселилась рядом, на соседних нарах.

Ее определили в швейную мастерскую — штопать робу, латать ватники.

Машутка пристроилась в поселковом детсаде, а Сонечку носила с собой, привязав за спину тряпицей.

Ребенок был тихий, не плакал, только смотрел вокруг мутными, удивленными глазами.

— Хорошая девка, — сказала как-то Марья, помогая Надежде укачать Сонечку. — Не крикливая.

— Голодная она, — ответила Надежда.

— Молоко у меня пропало в дороге. Чем кормить — не знаю.

Марья промолчала, но на следующий день принесла из столовой пол-литровую банку молока — выменяла у поварихи на серебряное колечко, единственное, что осталось от приданого.

Надежда заплакала, упала на колени, но Марья подняла ее:

— Не надо, родимая. Детям помогать — не грех.

Бог даст, и нам кто поможет.

Никита видел это и думал о матери. Она была здесь, в этом аду, — сильная, несгибаемая, как и отец.

И чем больше он смотрел на них, тем яснее понимал: выживут.

Не могут не выжить.

В конце второй недели случилось то, чего он боялся.

На вывозке, когда они тащили очередное бревно, лопнула лямка. Бревно дернулось, повело в сторону, и тяжелый комель ударил Яна по ноге.

Эстонец вскрикнул, упал, схватившись за голень.

Лицо его стало белым, как снег, на глазах выступила испарина.

— Ногу! — простонал он. — Ногу…

Никита бросился к нему.

Голень была перебита — кость торчала под кожей страшным бугром, и даже сквозь ватные штаны было видно, что нога вывернута неестественно.

— Федотыч! — закричал Никита. — Человеку помощь нужна!

Бригадир подошел, посмотрел, крякнул.

— Яшка, — сказал он виновато. — Яшка, терпи. Сейчас конвойного позову.

Конвоир, молодой парень с обветренным лицом, подошел не спеша, посмотрел на ногу, поморщился.

— В лазарет его, — сказал он равнодушно. — Тащите.

Яна понесли на руках.

Он не кричал, только стонал сквозь зубы, и на лбу его выступила крупная, холодная испарина.

В лазарете врач, тот самый щуплый человек в очках, осмотрел ногу и покачал головой.

— Плохо, — сказал он. — Перелом со смещением. Накладывать шину нечем, лекарств нет.

Будем надеяться, что срастется само.

— А если нет? — спросил Никита.

Врач посмотрел на него усталыми глазами и ничего не ответил. Но Никита понял.

Если не срастется — Яна спишут.

А куда списывают здесь, в Кедровом, он уже знал. В лучшем случае — на легкий труд, до весны. В худшем…

Ян пролежал в лазарете три дня.

На четвертый его принесли обратно в барак — нога была замотана тряпками, но горела огнем.

Он не стонал, только смотрел в потолок сухими, безумными глазами и молчал.

Дядя Степан принес ему свою пайку хлеба, сунул в руку.

— Ешь, Яшка. Силы нужны.

Ян не ответил. Он отвернулся к стене и затих.

Ночью Никита проснулся от странного звука — будто кто-то скребется в стену.

Он приподнялся, огляделся. В темноте барака было тихо, только кто-то кашлял в углу да посапывали дети. Но звук повторился — глухой, ровный, монотонный.

Никита встал, подошел к нарам, где лежал Ян. Эстонец сидел, согнувшись, и грыз деревянную планку — ту самую, что служила изголовьем.

Глаза его в темноте светились белым, как у волка.

— Яшка, — позвал Никита тихо. — Яшка, ты чего?

Ян поднял голову. Зубы его были стиснуты так, что на висках вздулись жилы.

— Больно, — прошептал он. — Очень больно. Снимите ногу.

Снимите, я не могу.

Никита растерянно оглянулся. Отец спал, мать спала.

Он не знал, что делать. Подошел, сел рядом, положил руку на плечо Яну. Тот вздрогнул, потом обмяк, уткнулся лицом в колени и заплакал — тихо, по-бабьи, всхлипывая и закусывая губу.

Никита сидел рядом и гладил его по спине, как ребенка.

Слова не шли. Какие слова могли помочь здесь, в этом бараке, на краю земли, где даже врач бессилен, а боль — единственная реальность?

Утром Яна забрали в лазарет. Больше Никита его не видел. Говорили, что нога почернела, началась гангрена.

Говорили, что врач пытался ампутировать простым ножом, но не хватило сил.

Говорили, что Яна увезли куда-то на подводе, а вернулась подвода пустая.

Никита не спрашивал. Он боялся ответа.

— Забудь, — сказал дядя Степан, когда они снова вышли на лесоповал. — Забудь и работай. Здесь так: помнишь — сходишь с ума.

Забываешь — живешь.

Никита пытался забыть.

Он впрягался в лямку, тянул бревна, считал шаги, считал деревья, считал дни. Но лицо Яна — белое, искаженное болью, — стояло перед глазами. И в какой-то момент Никита понял: забыть нельзя. Если забыть — значит, убить его еще раз. А он не хотел быть убийцей.

Осень в Кедровом была короткой, зима наступала быстро.

Уже в октябре выпал снег, и морозы сковали реки, болота, даже воздух, казалось, замерзал, превращаясь в колючую, невидимую взвесь. В бараках топили печи-буржуйки, но тепла хватало ненадолго — дрова выдавали скупо, по норме, и люди спали в одежде, обнявшись, согревая друг друга.

Никита заметил, что мать стала бледнеть.

Она похудела так, что скулы выпирали острыми углами, и глаза ее, раньше светлые и ясные, потускнели, ввалились.

Она все так же работала на кухне, но силы покидали ее.

Вечерами она сидела на нарах, привалившись к стене, и смотрела в одну точку, иногда мелко крестилась, шевелила губами.

— Мам, — звал Никита. — Мам, ты чего?

— Ничего, сынок, — отвечала она, будто просыпаясь. — Вспомнила. Дом наш вспомнила. Дедов сарай… Как мы яблони сажали…

— Не надо, мам, — просил Никита. — Не надо вспоминать.

— А я не могу забыть, — шептала Марья. — Каждую травинку помню. Каждый гвоздик в сарае.

Каждую половицу в хате. Там наша жизнь осталась, сынок. Там мы — живые.

А здесь… — она замолкала, и слезы текли по ее щекам, падали на руки.

Отец слушал эти разговоры молча. Он не запрещал вспоминать, не утешал.

Он просто был рядом — большой, сильный, надежный.

И когда Марья засыпала, уткнувшись лицом в его плечо, он гладил ее седые, давно не мытые волосы и смотрел в потолок невидящими глазами.

В конце октября в Кедровый пришла весть. Ее привез с большой земли новый конвойный — долговязый, с желтыми прокуренными усами, который любил поговорить. Он рассказал, что на станции видел газеты, а в газетах — про то, что «кулацкое сопротивление сломлено», что «враги народа бегут за Урал», а Советская власть укрепляется, и теперь уже никто не посмеет поднять руку на колхозное добро.

— Вот, — сказал он, сплюнув. — Теперь порядок будет. А вы тут сидите, добро народное разбазаривали.

Никто не ответил. Люди молча смотрели в тарелки с баландой, и только дядя Степан, не выдержав, хмыкнул:

— Добро народное. Добро, которое мы своими руками растили.

А теперь нас же — врагами.

— Молчать! — рявкнул конвойный. — А то на нары пойдешь.

Дядя Степан замолчал, но глаза его, веселые и злые, говорили больше всяких слов.

Никита слушал и думал о доме. О том, что там, наверное, уже живут чужие люди. Что дед, наверное, так и лежит непогребенный — или его закопали как попало, без креста, без поминок.

Что Таисия, может быть, уже вышла замуж — за другого, за какого-нибудь активиста, чтобы спасти себя.

Или ее тоже увезли, как их, в неизвестность.

От этих мыслей становилось так больно, что он хватался за грудь, за сердце, и сидел, покачиваясь, пока боль не утихала.

А она утихала. Всегда утихала. Потому что надо было идти на работу.

Потому что надо было тащить лямку. Потому что надо было жить.

Однажды в конце ноября, когда мороз дошел до того, что дышать стало нечем и люди на вывозке работали по двадцать минут, отогреваясь у костров, Никита увидел странное.

На опушке леса, где начиналась просека, стоял человек в черном тулупе и меховой шапке.

Он не был похож на ссыльных — одежда его была добротной, чистой, и держался он прямо, как палка. Рядом с ним, на поводке, шла огромная собака — лохматая, белая, с желтыми, внимательными глазами.

— Кто это? — спросил Никита у дяди Степана.

— Начальник, — ответил тот, не глядя. — Наш, кедровский. Ворошилов.

Зверем кличут. Держись от него подальше.

Никита пригляделся.

Человек в тулупе повернулся, и он увидел лицо — молодое еще, лет сорока, с гладко выбритыми щеками и маленькими, глубоко посаженными глазами.

Глаза эти были холодные, ничего не выражающие, и, встретившись с ними взглядом, Никита поежился.

Ворошилов постоял на опушке, посмотрел на работающих, потом повернулся и ушел в лес, за ним бесшумно скользнула собака. Никита проводил его взглядом и вернулся к работе.

Вечером в бараке говорили, что начальник приезжал из района, проверял, как идет план.

Говорили, что он недоволен — мало леса вывозят, много падает людей. Говорили, что он велел увеличить норму на полкуба, а тех, кто не справится, — в штрафной барак, на хлеб и воду.

— Не выживем, — сказал кто-то в темноте.

— Выживем, — ответил отец. Голос его был спокойный, ровный.

— Куда мы денемся.

Никита лежал на нарах, смотрел в темный потолок и слушал, как за стеной воет ветер.

Он думал о деде, о Таисии, о доме, о Яне, о матери, которая тает на глазах, об отце, который не сгибается, о себе — восемнадцатилетнем парне, который еще ничего не успел в жизни, кроме как убить в себе страх.

— Господи, — прошептал он в темноту. — Дай нам сил.

Дай нам сил выстоять.

За окном, где-то в лесу, завыла собака — протяжно, тоскливо, и этот вой смешался с ветром, с морозным скрипом снега, с тяжелым дыханием спящих людей. И казалось, что вся земля стонет от боли, от холода, от несправедливости, и нет ей конца, этому стону.

Но где-то там, за горами, за лесами, за тысячами верст, была другая земля — их земля.

И на ней, может быть, все еще стоял их дом, и в том доме кто-то жил, и кто-то, может быть, помнил их добрым словом.

И эта мысль согревала лучше всякой печи.

Никита закрыл глаза и стал представлять, как придет весна, как растает снег, как потекут ручьи, и в этих ручьях, в этой талой воде будет и их кров, и их поле, и их судьба. А пока — только снег, только мороз, только лямка на плечах и этот бесконечный, тягучий лес, который они валят, чтобы жить.

И он жил. Каждый день.

Каждый час. Каждую минуту.

Дышал. Тащил. Ждал.

***

Декабрь в Кедровом выдался лютый. Мороз стоял такой, что воздух загустевал, превращаясь в колючую, невидимую взвесь, и каждый вдох резал ноздри, словно ножом. Дышать учились заново — медленно, осторожно, прикрывая рот воротником ватника, чтобы хоть немного согреть воздух.

За несколько минут на улице лицо покрывалось инеем, бороды и усы у мужиков обмерзали до скрипа, и люди походили на древних старцев, даже те, кому не исполнилось и тридцати.

В бараках было ненамного теплее. Печи-буржуйки топили по очереди — каждому бараку полагалось по два бревна в день, не больше.

Бревна эти берегли, как золото, растапливали щепой, сухой травой, которую набрали еще осенью с пожухлых лугов.

Тепла хватало на час-другой, а потом барак выстывал, и люди начинали дрожать — мелкой, постоянной дрожью, которая не прекращалась даже во сне.

Никита спал в ватнике, в шапке, натянутой на уши, и в двух парах портянок.

Мать укутывала его, как маленького, поправляла дерюжку, которую стянула у соседей, чтобы сыну было теплее.

Он не сопротивлялся — сил не было. Он только чувствовал, как холод пробирает сквозь вату, сквозь тело, сквозь кости, и думал о том, что, наверное, так и умирают — тихо, без крика, просто засыпая и не просыпаясь.

— Не спи, — говорил отец, тормоша его по ночам. — Слышишь, сын?

Не спи. Двигайся. Шевели пальцами.

Если замерзнешь — не отогреем.

Никита двигал пальцами, перебирал ногами, вставал, прохаживался по бараку, чтобы разогнать кровь. Барак спал, но спал чутко, тревожно. В темноте слышались вздохи, стоны, чей-то кашель — сухой, лающий, который не прекращался часами. Кто-то в углу молился, кто-то ругался, кто-то тихо, безнадежно плакал.

Марья держалась.

Она находила силы работать на кухне, носила ведра с водой, чистила картошку, мыла котлы.

Но вечерами, когда Никита возвращался с лесоповала, она смотрела на него так, словно видела в последний раз, и этот взгляд тяжелым камнем ложился на сердце.

— Мам, — говорил он, — ты бы отдохнула.

— Успею, — отвечала Марья. — Еще наотдыхаюсь.

В конце второй декады декабря заболела Сонечка. Надежда принесла ее из детской комнаты, где малышня сидела целыми днями в холоде и голоде, и девочка горела, как головешка. Маленькое тельце пылало, глаза закатились, губы потрескались и почернели.

— Сонечка, — шептала Надежда, прижимая ребенка к груди. — Сонечка, доченька, не умирай. Не оставляй меня.

Марья бросилась к ней, пощупала лоб, покачала головой.

— В лазарет надо, — сказала она.

— В лазарете лекарств нет, — ответила Надежда. — Врач сказал — только надежда.

— А вода? Горячая вода? Отвары?

— Нет ничего, — Надежда заплакала. — Нет ничего.

Марья сжала губы, подошла к своей наре, порылась в узелке, достала маленький мешочек — с сушеными травами, которые взяла из дома, бог весть зачем, а вот пригодились. В мешочке были зверобой, ромашка, мята, собранные еще в прошлом году на лугах, сушеные ягоды шиповника.

— Это все, что есть, — сказала она. — Согрей воду, завари.

— Где я возьму горячую воду? — спросила Надежда.

— У меня есть, — сказал кто-то с верхних нар. Это была та самая старуха, которая молилась по ночам. Она слезла, держась за стену, достала откуда-то из-под ватника маленькую жестяную кружку, налила из фляги теплой, чуть парящей воды. — Берегла, — пояснила она. — Для внучка берегла. Да внучок мой… — она не договорила, махнула рукой.

Марья заварила травы, напоила Сонечку. Ребенок пил жадно, захлебываясь, и потом затих, прижавшись к матери. Температура не спадала, но девочка дышала ровнее, не металось, не кричала.

Всю ночь Марья и Надежда сидели рядом, меняя тряпицы, смачивая лоб, шепча молитвы.

Никита не спал, смотрел на них из темноты, и сердце его сжималось. Он вспоминал, как в детстве болел корью, и мать сидела у его постели, тоже меняла тряпицы, тоже шептала что-то, и он выздоровел.

Тогда все было по-другому — был дом, была печь, были лекарства из сельской аптеки. А здесь — только травы, молитва да надежда.

Утром Сонечка открыла глаза. Глаза были мутные, ничего не понимающие, но живые. Она посмотрела на мать, на Марью, потом снова закрыла их и уснула — спокойно, глубоко.

— Жива, — прошептала Надежда. — Жива.

Марья перекрестилась, заплакала и пошла на кухню — мыть котлы, чистить картошку, делать то, что должна делать, чтобы не думать, не бояться, не жалеть.

К Рождеству морозы усилились. В лесопункте объявили: работать на вывозке только по часу, потом два часа у костров. Норму снизили — до трех кубов на человека, но и эти три куба давались с трудом.

Деревья дубели, пилы тупились, бревна примерзали к земле, и чтобы сдвинуть их с места, требовалось втрое больше сил.

Никита заметил, что отец стал чаще прикладываться к топору.

Он уходил в лес раньше всех, возвращался позже, и на его ватнике всегда была корка льда — от пота, который замерзал, не успев высохнуть.

Он не жаловался, не просил помощи, но Никита видел: силы отца на исходе.

— Тятя, — сказал он однажды вечером, когда они сидели у остывающей буржуйки. — Ты бы берег себя. Не выдержишь — кто нас поведет?

Отец посмотрел на него долгим, тяжелым взглядом.

— А я и не выдержу, — сказал он негромко. — Кто сказал, что я выдержу?

Никита растерялся. Он никогда не слышал от отца таких слов.

— Тятя…

— Молчи, — перебил отец. — Знаю, что говорю. Я свое уже прожил, сынок. Ты думаешь, мне легко? Землю бросил, дом бросил, отца не похоронил, мать твою сюда привез, в эту дыру.

Каждый день думаю: может, не надо было? Может, лучше было остаться? Пусть бы убили — так хоть вместе с дедом легли бы.

— Не надо, — прошептал Никита. — Не надо так говорить.

— Надо, — отец вздохнул. — Надо, сынок. Потому что я старый, а ты молодой.

И ты жить должен. Слышишь? Ты. Жить. Должен.

— А вы? — спросил Никита.

— А мы… — отец помолчал. — А мы как бог даст.

Он встал, подошел к окну, прижался лбом к замерзшему стеклу.

За окном было темно, только где-то далеко, у конторы, горел фонарь, и в его свете кружились снежинки — крупные, пушистые, похожие на белых мотыльков.

— Красиво, — сказал отец. — А ведь у нас, дома, тоже красиво в рождество. Помнишь? Елку наряжали. Свечи зажигали. Дед сказки рассказывал.

— Помню, — ответил Никита.

— А теперь вот, — отец повернулся, и в его глазах блеснуло что-то, чего Никита никогда не видел — слезы. — Теперь вот. Всё. Нет дома.

Нет деда.

Нет ничего.

— Тятя, — Никита встал, подошел к отцу, положил руку ему на плечо. — Тятя, не надо. Мы выживем. Вы же сами говорили — выдюжим.

— Выдюжим, — повторил отец, и в голосе его снова появилась твердость. — Выдюжим. Обязательно.

Они постояли так, молча, глядя на снег, и потом отец сказал:

— Иди спать, сынок. Завтра рано вставать.

Никита лег, но долго не мог уснуть. Он думал о словах отца, о том, что старик, оказывается, тоже сомневается, тоже боится, тоже может сломаться. И от этого открытия ему стало и страшно, и спокойно одновременно. Страшно — потому что если отец сломается, то кто поведет их дальше? А спокойно — потому что отец был человеком, простым человеком, а не каменным истуканом, и это делало его ближе, понятнее.

Ночью Никиту разбудил шум

. Кто-то кричал, бегал по бараку, стучал в доски. Он приподнялся, огляделся. В темноте метались тени, кто-то причитал, кто-то звал на помощь.

— Что случилось? — спросил он у дяди Степана, который как раз пробегал мимо.

— Пожар, — бросил тот. — Склад с инструментом горит.

Никита выскочил на улицу. Мороз ударил в лицо, обжег легкие. В дальнем конце поселка, у самой конторы, полыхало яркое, неестественно красное зарево. Пламя взметалось высоко, лизало черное небо, и искры, разлетаясь, падали на снег, шипели, гасли.

Люди бежали к пожару, но конвойные отгоняли их, стреляли в воздух.

Начальник Ворошилов стоял у конторы, курил, спокойно наблюдая, как горят ящики с пилами, топорами, ломами — всем, что было нужно для работы.

— Не подпускайте, — кричал он конвойным. — Пусть горит. Сами виноваты, не уберегли.

Кто-то из ссыльных, отчаянный, попытался прорваться к складу, но пуля просвистела над головой, и он отступил.

Люди стояли, смотрели, как сгорает их единственная надежда на нормальную работу, как в огне гибнет инструмент, который они берегли, как зеницу ока.

— Теперь чем работать будем? — спросил кто-то.

— А ничем, — ответил дядя Степан. — Будут пилить ручными пилами, а то и вовсе — руками валить.

Пожар бушевал до утра. К рассвету от склада остались только обгоревшие стены да груда пепла, дымящаяся на морозе.

Люди разошлись по баракам, молчаливые, подавленные.

Никита вернулся к себе, сел на нары, уставился в одну точку.

— Поджог, — сказал отец. — Специально подожгли. Чтобы норму не выполнили. Чтобы нас же и наказать.

— Зачем? — спросил Никита.

— А затем, что мы — враги, — ответил отец. — А врагам — не работа, а наказание. Чем хуже нам, тем им лучше.

Никита не ответил. Он вышел на улицу, сел на крыльцо, глядя на дымящиеся развалины. Снег потемнел от пепла, стал серым, грязным. Где-то в лесу завыла собака, и вой этот был таким тоскливым, что, казалось, сама земля плачет, глядя на людскую жестокость.

К нему подошла Надежда с Сонечкой на руках. Девочка была жива, но бледна, слаба, и глаза ее смотрели на мир с такой усталостью, какая не подобает младенцу.

— Никита, — сказала Надежда. — Ты не отчаивайся. Бог даст, всё обойдется.

— Какой бог? — горько спросил Никита. — Где он, бог, когда деда убили? Когда нас сюда привезли? Когда детей морят голодом?

Надежда промолчала. Она только прижала Сонечку к груди и пошла прочь, оставляя на снегу глубокие, тяжелые следы.

Никита остался один. Он сидел на крыльце, смотрел на пепелище, на лес, на небо, которое медленно светлело, наливаясь холодным, белым светом. Где-то за лесом вставало солнце, и первые его лучи ударили в верхушки кедров, зажгли их розовым, нежным светом.

В этом свете поселок казался не таким страшным. Снег искрился, переливался, и даже дымящиеся развалины склада выглядели почти красиво — как картины, которые Никита видел когда-то в городе, у знакомого купца.

— Никита, — позвала мать с порога. — Иди завтракать. Баланду дали, теплую еще.

Он поднялся, вошел в барак. Там было темно, душно, пахло кислой капустой и немытым телом. Люди сидели на нарах, жевали хлеб, запивали баландой. Кто-то уже обсуждал пожар, строил догадки, кто-то просто молчал, глядя в пустоту.

Марья протянула Никите миску — жидкой, серой похлебки с кусочками рыбы. Он взял, хлебнул, обжегся. Жидкость была горячей, пахла укропом и еще чем-то знакомым, домашним.

— Мам, — сказал он. — А ты помнишь, как дома пироги пекла? С картошкой, с луком. Дедушка любил с капустой.

Марья улыбнулась — в первый раз за долгое время.

— Помню, сынок. Испеку еще. Вот выберемся — напеку.

— Выберемся, — повторил Никита. И в это слово он вложил все, что у него было — веру, надежду, отчаяние, упрямство.

День начался, как обычно, — со свистка, с переклички, с тяжелого пути в лес. Но сегодня Никита шел по-другому. Он чувствовал, что внутри него что-то изменилось, окрепло, закалилось. Он больше не боялся ни мороза, ни голода, ни конвойных. Он просто делал то, что должен был делать, — жил.

Лес встретил его тишиной. Снег лежал нетронутый, чистый, и на нем — ни следа, ни тропинки.

Никита встал на лыжи, оттолкнулся палкой и пошел вперед, в эту белую, безмолвную даль, чувствуя, как за спиной остается поселок, бараки, конвойные, а впереди — только он и этот огромный, суровый мир.

И в этом мире, на этом краю земли, он понял одну простую истину: человек жив, пока помнит. Пока помнит, кто он, откуда, зачем.

Пока в нем живет память о доме, о деде, о Таисии, о той жизни, которая была до всего этого.

И пока жива эта память — живы и они. Все. И те, кто остался там, и те, кто здесь.

И ни мороз, ни голод, ни пуля не смогут убить ее, эту память.

Никита остановился на вершине холма, огляделся. Внизу, в долине, блестела замерзшая река, за ней — тайга, уходящая за горизонт.

А там, далеко-далеко, за горами и лесами, была его земля. И он вернется на нее. Обязательно вернется.

— Вернусь, — сказал он вслух, и голос его прозвучал в морозной тишине твердо, как клятва. — Вернусь, дедка. Не сейчас, но вернусь. И землю нашу отыщу. И дом. И Таисию.

Солнце поднялось выше, и его лучи упали на лицо Никиты, согрели его, хотя мороз стоял все тот же. И в этом тепле, в этом свете, в этом морозном, колючем воздухе было что-то такое, что заставило его улыбнуться. Впервые за долгие месяцы — улыбнуться.

Он повернулся и пошел обратно, к поселку, к работе, к матери и отцу. Следы его на снегу были глубокими, отчетливыми — следы человека, который идет вперед, несмотря ни на что. И, глядя на эти следы, можно было подумать, что они останутся здесь навсегда, как память о тех, кто прошел через это и выжил. Но снег заметет их, как заметает всё. Останется только тишина да тайга, которая помнит всё — каждую слезу, каждый вздох, каждую надежду.

. Продолжение следует.

Глава 4