РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Морозы в Кедровом стояли до Крещения, а потом словно отпустили.
Снег начал оседать, сделался тяжелым, мокрым, и на лесоповале работать стало не легче, а труднее — бревна примерзали к земле, лыжи вязли в каше, и к концу дня ватник пропитывался влагой так, что хоть выжимай. Но дышать стало легче, и это было главное.
Никита привык к своей жизни. Привык вставать затемно, привык к лямке, к баланде, к постоянному, ноющему голоду в животе.
Привык к тому, что каждый день может стать последним — для него или для кого-то из тех, кто работает рядом.
Он научился не смотреть на смерть, а если смотрел — не отворачиваться. И еще он научился молчать.
Молчать о доме, о деде, о Таисии, о том, что было раньше. Потому что слова здесь ничего не значили. Здесь имели значение только руки, ноги, спина — всё, что могло тянуть, пилить, тащить, выполнять норму.
В середине января в столовой случилась перемена: старую повариху, которая торговала пайками и воровала муку, убрали, а вместо нее поставили двух новых — Марью и еще одну женщину из третьего барака, тетю Глашу.
Марья теперь проводила на кухне целые дни, и Никита замечал, что мать стала выглядеть чуть лучше — ей перепадала лишняя миска баланды да иногда кусочек хлеба, который она тайком приносила в барак, деля между сыном и мужем.
— Ешь, — говорила она, суя краюху Никитке.
— Ты молодой, тебе надо.
— Мам, а сама?
— А я сыта. На кухне всегда перепадет.
Никита знал, что это неправда.
Он видел, как мать тощала с каждым днем, как под глазами залегли темные круги, а руки, вечно мокрые, покрылись трещинами и болели, не разгибаясь.
Но спорить не было сил, да и смысла. Мать делала то, что должна была делать. Как и отец. Как и он сам.
В тот день, когда он впервые увидел Анну, на лесоповале объявили аврал. Пришла разнарядка из района — срочно отгрузить два состава пиловочника, и бригады работали без передыху, от темна до темна. Никита вернулся в барак, когда уже совсем стемнело, и, наскоро проглотив остывшую баланду, поплелся в столовую — помочь матери донести посуду, как делал каждый вечер.
В столовой было пусто.
Дежурные уже ушли, только Марья с тетей Глашей мыли котлы в углу, да у дальней стены, согнувшись над тарелкой, сидела девушка.
Никита не обратил на нее внимания сначала — мало ли кто припозднился.
Он подошел к матери, взял ведро с помоями, чтобы вынести на улицу.
— Сынок, — сказала Марья, кивнув в сторону девушки. — Ты погляди. Совсем одна.
Сидит уже час, хлеб жует. Бледная вся, как смерть.
Никита повернулся.
Девушка сидела спиной к нему, и он видел только узкие плечи, обтянутые слишком большим ватником, да светлые волосы, выбившиеся из-под платка.
Она ела медленно, словно через силу, и каждый кусок давался ей с трудом.
— Новенькая? — спросил Никита.
— Из четвертого барака, — ответила тетя Глаша, вытирая руки о передник.
— На днях привезли.
Говорят, одна. Все родные в дороге померли. Мать, отец, брат малый — всех схоронила по пути.
А сама-то — вон какая. Семинадцатый, поди, годок.
Никита поставил ведро, подошел к девушке.
Та подняла голову, и он увидел ее лицо — худое, заострившееся, с большими серыми глазами, которые смотрели на мир с такой усталостью и такой покорностью, что у него сжалось сердце
. Она была красива той особенной, истертой красотой, которая остается, когда от человека отнимают всё, кроме жизни.
— Здравствуйте, — сказал Никита. — Вы… вы из четвертого?
Девушка кивнула, не отрывая глаз от тарелки.
— А как вас зовут?
— Анной, — ответила она тихо. — Анна.
— Я Никита. Жнецов. Мы в третьем бараке. Вы… вы одни?
Анна молчала долго, и Никита уже подумал, что она не ответит.
Но потом она подняла глаза, и в них стояли слезы — не текущие, а застывшие, как лед.
— Одна — сказала она. — Маму в вагоне . Папу — на станции, когда выгружали. Брат… брат меньшой, Сереженька, семи лет… — она замолчала, сглотнула, и голос ее стал совсем тихим, почти не слышным. — Его в дороге, на первой неделе. Просто заснул и не проснулся.
Я его два дня везла с собой, не могла бросить.
А потом… потом схоронила.
Она замолчала, уставившись в тарелку.
Никита стоял рядом, не зная, что сказать. Слова были бессильны, он это знал.
Никакие слова не могли вернуть мать, отца, маленького Сереженьку. Никакие слова не могли сделать так, чтобы эта девушка не осталась одна на краю земли, среди чужих людей, среди морозов и голода.
— Пойдемте, — сказал он наконец. — Я провожу вас.
Темно уже.
Анна послушно встала, поправила платок.
Она была ниже его на голову и такая худая, что, казалось, ватник на ней держался только потому, что некому было его снять.
Никита взял у нее из рук пустую тарелку, отдал матери и повел Анну к выходу.
На улице было морозно, но не так, как в декабре. Звезды висели низко, крупные, и снег искрился под их светом, отливая синевой.
Поселок спал, только у конторы горел фонарь да где-то в лесу ухал филин — глухо, мерно, как отсчитывал время.
— Вы из каких мест? — спросил Никита, когда они шли по тропинке к четвертому бараку.
— Из-под Курска мы, — ответила Анна. — Село Спасское.
Там у нас дом был, сад.
Отец пасеку держал. Все отобрали, а потом… — она запнулась.
— Потом сказали — раскулачивать. Ночью пришли.
Отца избили, мать… — она замолчала, и Никита не стал спрашивать.
Он знал. Он всё знал.
— А вы? — спросила Анна, помолчав. — Вы с семьей?
— С отцом, с матерью, — ответил Никита. — Дед… дед остался. Убили его.
— Убили?
— На глазах. За сарай, — сказал Никита, и эти слова, которые он не произносил вслух уже несколько месяцев, вдруг вырвались наружу, как заноза.
— Он не пускал их. А они выстрелили. Я стоял рядом и ничего не мог сделать.
Анна остановилась, посмотрела на него.
В ее глазах, усталых и покорных, вдруг вспыхнуло что-то живое, человеческое — понимание, сострадание, может быть, даже родство.
Она протянула руку, коснулась его рукава, и этот жест — легкий, почти невесомый — сказал больше, чем любые слова.
— Мы теперь здесь, — сказала она. — И у нас нет никого, кроме нас самих.
— Никого, — согласился Никита.
Они постояли молча, глядя на звезды. Где-то далеко, за тайгой, за горами, была их земля — курская, рязанская, там, где остались дома, сады, пасеки, где деды лежали непогребенные, а матери плакали по ночам. Но здесь, в этом морозном, синем небе, звезды светили одинаково. И это было единственное, что объединяло их теперь.
— Анна, — сказал Никита. — Если трудно будет — приходите. В третий барак. Моя мать поможет.
Она добрая.
Анна кивнула, и в глазах ее мелькнула благодарность — не радость, не надежда, а именно благодарность.
Такая же тихая и покорная, как она сама.
Они дошли до четвертого барака. У крыльца Анна остановилась, обернулась.
— Спасибо, Никита, — сказала она. — За хлеб. За проводы. За… за то, что не чужой.
— Мы здесь все чужие, — ответил он. — А может, и не чужие.
Кто знает.
Анна улыбнулась — впервые за этот вечер.
Улыбка была слабой, бледной, но она была. И в этой улыбке Никита увидел то, что так долго искал в себе сам, — не сломленность, а силу, которая таится на дне отчаяния, как росток под снегом.
— До завтра, — сказала Анна.
— До завтра, — ответил Никита.
Она вошла в барак, и дверь за ней закрылась.
Никита постоял еще немного, глядя на темные окна, потом повернулся и пошел к себе.
В эту ночь он долго не спал. Лежал на нарах, смотрел в потолок и думал. О Таисии, оставшейся там, в родном селе, о том, ждет ли она, помнит ли. И об Анне — девушке, которая пришла из темноты, из холода, из самого дна, и оказалась такой же, как он, — потерявшей всё, но не потерявшей себя.
— Сынок, — позвала мать из темноты
. — Ты чего не спишь?
— Так, — ответил он. — Вспомнилось.
— Ты ту девушку проводил? Анну?
— Проводил.
— Хорошая девка, — сказала Марья. — Я с ней говорила. Тихоня, работящая. Сирота круглая.
Господь с ней.
— Мам, — Никита помолчал. — А как вы думаете, она выживет?
Марья не ответила сразу. Она поворочалась, вздохнула, и голос ее прозвучал в темноте глухо, как из-под земли:
— Выживет. Такие выживают. Которые всё потеряли, а сдаваться не умеют.
Никита закрыл глаза, и перед ним снова возникло лицо Анны — худое, с большими серыми глазами, с той странной, застывшей улыбкой.
И в этом лице было что-то, что заставило его сердце биться чаще. Не любовь — любовь еще не пришла, да и могла ли она прийти в этом аду? — а что-то другое, более древнее и простое: чувство, что он не один.
Что есть кто-то, кто понимает, кто прошел через то же, кто знает цену каждому куску хлеба, каждому теплому слову, каждому живому взгляду.
На следующий день на лесоповале Никита увидел Анну.
Ее поставили в его бригаду — на вывозку, на лямку.
Она стояла в конце строя, маленькая, худенькая, в слишком большом ватнике, и смотрела на лес, на бревна, на мужиков, которые косились на нее с сомнением.
— Девку нам дали, — сказал дядя Степан, сплюнув.
— Она ж не потянет.
— Потянет, — ответил Никита.
— Ты откуда знаешь?
— Знаю, — сказал он и пошел к Анне.
— Здравствуйте, — сказал он. — Я вам лямку подтяну.
А то велика.
Она кивнула, и он стал подвязывать лямку, чувствуя, как дрожат ее плечи — от холода или от страха.
Пальцы ее, тонкие, с обломанными ногтями, лежали на веревке, и он старался не смотреть на них, чтобы не выдать своей жалости.
Жалость здесь была ни к чему. Жалость убивала.
— Держитесь рядом, — сказал он тихо. — Я помогу.
Первые дни тяжело.
— Я привыкла, — ответила Анна. — В дороге тяжелее было.
Она не врала.
В первый же день она показала, что умеет работать.
Она не кричала, не плакала, не просила пощады.
Она впряглась в лямку и тянула, молча, стиснув зубы, и только иногда, когда бревно застревало в снегу, из ее груди вырывался короткий, сдавленный стон
. Никита шел рядом, подхватывал, помогал, и они вместе тащили бревно за бревном, метр за метром, от леса к платформам.
К вечеру, когда солнце скрылось за тайгой и на лес опустились сумерки, Анна упала.
Она просто села в снег, не в силах пошевелиться, и смотрела перед собой мутными, ничего не видящими глазами.
— Вставай, — сказал Никита, наклоняясь к ней. — Вставай, замерзнешь.
— Не могу, — прошептала она. — Не могу больше.
Никита подхватил ее под мышки, поставил на ноги.
Она была легкой, как ребенок, и он почувствовал, как под ватником бьется ее сердце — часто-часто, как загнанная птица.
— Можешь, — сказал он. — Ты же говорила — привыкла.
Она посмотрела на него, и в глазах ее, усталых и покорных, вдруг вспыхнул огонек — злой, отчаянный, живой.
— Привыкла, — сказала она и, выпрямившись, пошла вперед.
Никита смотрел ей вслед, на ее узкую спину, на тяжелые, но твердые шаги, и думал о том, что, может быть, Марья была права.
Такие выживают
. Такие, у кого отняли всё, но не отняли волю.
Они подружились — если можно назвать дружбой то, что возникает между двумя людьми на краю света, когда каждый день может стать последним.
Они вместе ходили на работу, вместе стояли в очереди за баландой, вместе грелись у остывающей буржуйки по вечерам.
Анна приходила в третий барак, садилась на нары рядом с Марьей, помогала ей штопать одежду, рассказывала о своем доме, о саде, о пасеке, о том, как пахнет липа, когда цветет, и как отец учил ее различать сорта меда по цвету и запаху.
Марья слушала, кивала, иногда плакала, но не перебивала.
Она понимала, что этой девушке нужно выговориться, выплеснуть из себя ту боль, что копилась месяцами, иначе она разорвет ее изнутри.
Отец относился к Анне сдержанно, но без враждебности. Он видел, что девушка работает не хуже мужиков, не жалуется, не просит, и это внушало уважение.
Иногда он подкладывал ей свой кусок хлеба, и Анна брала его, не отказываясь, потому что отказываться здесь было нельзя — хлеб был жизнью.
— Хорошая девка, — сказал однажды отец, когда Анна ушла
. — Живучая.
Такая и нас переживет.
— Не говори так, — сказала Марья. — Мы все выживем.
— Дай-то бог, — ответил отец и замолчал.
Никита не говорил с Анной о Таисии. Он не знал, нужно ли.
Таисия была там, в другой жизни, в другом мире, который уже не имел отношения к этому — к снегу, к лесу, к лямке, к баланде.
Но иногда, по ночам, он закрывал глаза и видел ее лицо — светлое, улыбающееся, в венке из полевых цветов.
И ему казалось, что она стоит под яблоней и ждет.
Ждет, когда он вернется.
Но дни шли, и лицо Таисии становилось все более туманным, далеким, словно оно тонуло в снежной пелене.
А рядом, в этой реальной, тяжелой, каждодневной жизни, была Анна — живая, теплая, такая же потерянная, как и он.
И понемногу, сам того не замечая, Никита начал ждать вечера, когда они сядут рядом у буржуйки, и Анна заговорит своим тихим, немного глуховатым голосом, рассказывая о том, как пахнет цветущая липа, как гудит пчелиный рой и как хорошо было летом бегать босиком по росистой траве.
В конце января, когда морозы вернулись ненадолго, Анна заболела
. Она не вышла на работу, и Никита, вернувшись с лесоповала, первым делом побежал в четвертый барак.
Она лежала на нарах, укрытая дерюжкой, и лицо ее горело.
Глаза были закрыты, дыхание тяжелое, прерывистое.
Рядом с ней никого не было — соседи по бараку, такие же голодные и больные, не могли помочь.
— Анна, — позвал Никита, трогая ее за плечо.
— Анна, слышишь меня?
Она открыла глаза, посмотрела на него мутным, ничего не понимающим взглядом, и прошептала:
— Мама? Мама пришла?
— Это я, Никита. Ты заболела. Я сейчас мать позову.
Он побежал в столовую, привел Марью. Та пощупала лоб, покачала головой.
— Жар, — сказала она. — Воспаление легких, видать.
В лазарет надо.
В лазарете врач, тот самый щуплый человек в очках, осмотрел Анну, послушал, покачал головой.
— Лекарств нет, — сказал он. — Пенициллин бы нужен, а где его взять? Будем надеяться на организм.
— А если не выдержит? — спросил Никита.
Врач посмотрел на него усталыми, безразличными глазами.
— Значит, не выдержит, — ответил он.
Никита не ушел. Он сидел у постели Анны всю ночь, смачивая ей лоб холодной водой, поправляя дерюжку, слушая ее тяжелое, хриплое дыхание.
Марья принесла травяной отвар, и они вдвоем вливали его в пересохшие губы Анны, уговаривая, уговаривая: «Пей, доченька, пей. Надо».
Анна пила, не открывая глаз, и в бреду звала мать, отца, маленького Сереженьку.
А Никита сидел рядом, держал ее руку — горячую, сухую, — и думал о том, что если она умрет, то это будет уже не просто смерть. Это будет его личная потеря.
Потеря того, что согревало его в этом аду, что давало ему силы жить дальше.
К утру жар спал.
Анна открыла глаза, посмотрела на Никиту, узнала.
— Ты здесь, — прошептала она.
— Здесь, — ответил он.
— Не уходи.
— Не уйду.
Она закрыла глаза и уснула — спокойно, глубоко. И Никита, сидя на холодном полу лазарета, привалившись к стене, почувствовал, как что-то отпускает в груди. Она выживет.
Он знал это. Так же, как знал, что выживет сам.
В окно лазарета светило утреннее солнце. Снег за ночь подтаял, и на крышах зазвенела капель — первый, робкий звук приближающейся весны. И в этом звоне, в этом свете, в этом новом дне было что-то такое, что заставило Никиту улыбнуться. Жизнь продолжалась. Несмотря ни на что.
Он взял Анну за руку, сжал ее легонько, и она, во сне, ответила — сжала в ответ. И этого пожатия было достаточно, чтобы понять: они не одни. У них есть друг у друга. А значит — есть за что бороться.
***
Анна поправлялась медленно.
Две недели она пролежала в лазарете, и все это время Никита приходил к ней каждый вечер, после работы.
Он приносил свой хлеб, который мать заворачивала в тряпицу, и отдавал Анне, не слушая возражений.
Приносил горячую воду в кружке, обернутой ватником, чтобы не остыла по дороге.
Приносил новости — кто из барака заболел, кто не вернулся с лесоповала, кто получил добавочный паек за перевыполнение нормы.
— Ты бы себя берег, — говорила Анна слабым голосом, когда он в очередной раз протягивал ей краюху. — Сам-то ешь.
— Я ем, — врал Никита.
— На работе кормят.
Она знала, что он врет.
Здесь все знали, сколько стоит каждый кусок, каждая лишняя ложка баланды.
Но брала, потому что сил спорить не было, а жить хотелось.
Жить — несмотря ни на что, назло всем морозам, голоду и смерти, которая ходила рядом, дышала в затылок, но никак не могла настичь.
Врач — его звали Лев Ильич, и он был когда-то студентом-медиком в Ленинграде — удивился, что Анна выкарабкалась.
— Крепкий организм, — сказал он, выслушивая ее в последний раз. — Или характер.
А может, и то, и другое. Идите, девушка. Только поберегитесь первую неделю.
Анна вышла из лазарета в начале февраля. День был пасмурный, низкое небо висело над поселком тяжелой свинцовой шапкой, но воздух уже пах иначе — не морозной свежестью, а сыростью, талой водой, чем-то живым и тревожным, что бывает только на пороге весны.
— Спасибо тебе, — сказала она Никите, который встретил ее у крыльца.
— Ты меня спас.
— Не я, — ответил он. — Ты сама.
Она покачала головой, но спорить не стала. Они пошли по тропинке к баракам, и Никита заметил, что Анна держится прямо, не горбится, как раньше.
В лице ее появилось что-то новое — не покорность, а твердость. Словно болезнь, которая едва не убила ее, выжгла последние слабости, оставив только сталь.
— На работу когда? — спросила она.
— Завтра.
Бригадир сказал, можешь на легкий труд пока, в столовую.
— Не пойду, — сказала Анна. — Пойду в лес.
Не хочу легкого труда.
Никита посмотрел на нее, хотел возразить, но передумал.
Он понимал. Легкий труд здесь означал не облегчение, а унижение. Тех, кто не мог работать на лесоповале, ставили на самые грязные и бессмысленные работы — чистить выгребные ямы, таскать мусор, мыть полы в конторе.
И паек им давали вполовину меньше. Анна была слишком горда, чтобы согласиться на такое.
— Тогда завтра вместе, — сказал он.
В ту ночь Никита долго не спал.
Он лежал на нарах, слушал, как за стеной воет ветер, и думал об Анне. О том, что она стала для него чем-то большим, чем просто попутчица, чем просто соседка по несчастью.
Он не называл это любовью — любовь была там, в другой жизни, где осталась Таисия под яблоней.
Но здесь, в Кедровом, среди снегов и тайги, Анна была его единственной связью с чем-то светлым, человеческим, что еще не умерло в нем.
— Сынок, — позвала Марья из темноты.
— Ты не спишь?
— Не сплю, мам.
— Ты про Анну думаешь?
Никита промолчал. Марья вздохнула.
— Хорошая девка, — сказала она. — Добрая, работящая. И к нам тянется. Ты только… ты не спеши. Сердце — оно подскажет.
— Мам, — сказал Никита. — А Таисия? Как же Таисия?
Марья долго молчала. В темноте было слышно только ее дыхание — ровное, спокойное, и тяжелое дыхание отца, который спал на соседних нарах.
— Таисия там осталась, сынок, — сказала она наконец. — В той жизни. А здесь — другая жизнь.
И кто знает, вернемся ли мы когда. А если и вернемся — что там найдем? Дом чужой, землю чужую. И Таисия… — она запнулась.
— Девка она видная, замуж, поди, выдали.
Не ждать же ей тебя век.
Слова матери были жестокими, но правдивыми. Никита знал это, но слышать их вслух было больно. Он повернулся к стене, закрыл глаза, но сон не шел.
Февраль в Кедровом выдался ветреным. Морозы отступили, но взамен пришли метели, которые мели по нескольку дней, заметая тропинки, заваливая бараки по самые крыши. Работа на лесоповале не прекращалась — лес валили и вывозили даже в пургу, когда видимость падала до нескольких шагов и люди шли на ощупь, держась за веревку, протянутую от барака до делянки.
Никита и Анна работали в одной бригаде.
Она тянула лямку наравне с мужиками, не жалуясь, не прося пощады. Иногда, когда бревно застревало особенно глубоко, они впрягались вдвоем, и Никита чувствовал, как ее худое, но крепкое тело напрягается рядом, как она дышит — глубоко, размеренно, не сдаваясь.
— Ты бы полегче, — сказал ей однажды дядя Степан. — Надорвешься.
Кому ты тут нужна будешь?
— Себе, — ответила Анна и снова взялась за лямку.
Дядя Степан крякнул, покачал головой, но больше не лез. Он вообще стал относиться к Анне с уважением, как к равной. В этом мире, где слабых давили, уважение было высшей наградой.
В конце февраля случилось то, что заставило всех забыть о холоде и голоде. В Кедровый пришла разнарядка из района: сдать еще два состава пиловочника к первому марта, иначе — суд и трибунал. Начальник Ворошилов собрал всех на площади, объявил приказ и добавил, что норму поднимают до шести кубов на человека.
— Не выполните — пойдете под расстрел, — сказал он равнодушно, глядя поверх голов.
— У меня приказ.
Люди молчали.
В морозном воздухе стояла такая тишина, что было слышно, как скрипит снег под ногами конвойных. Кто-то всхлипнул, кто-то выругался сквозь зубы. Отец Никиты стоял в первом ряду, и лицо его было спокойным, как всегда.
— Шесть кубов, — сказал он вечером в бараке. — Не потянем. Никто не потянет.
— Что же делать? — спросила Марья.
— Работать, — ответил отец. — Больше ничего.
На лесоповале теперь работали от темна до темна, без выходных, без привалов. Бревна таскали на себе, потому что лошадей не хватало, а те, что были, еле передвигали ноги от голода. Люди падали, их поднимали, они падали снова. Норму не выполнял никто, но все знали: если не выполнить — смерть.
Никита работал, не чувствуя ни рук, ни ног. Лямка врезалась в грудь так, что ребра трещали, и каждый вдох давался с болью.
Рядом с ним, стиснув зубы, тянула Анна
. Ее лицо было белым, как снег, на висках вздулись жилы, но она не останавливалась.
— Давай, — крикнул ей Никита. — Давай, еще немного.
Она кивнула, и они вместе рванули бревно с места, потащили его к платформе.
В тот день они сделали почти четыре куба — больше, чем кто-либо в бригаде.
А вечером, когда Никита упал на нары, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, Анна пришла к нему. Она села рядом, взяла его руку, сжала.
— Мы справимся, — сказала она. — Должны справиться.
— Справимся, — повторил он.
Она прилегла рядом, положив голову ему на плечо, и они лежали так, слушая, как стучит сердце друг друга.
В бараке было темно, холодно, пахло потом и сыростью, но рядом с Анной Никита чувствовал тепло — слабое, но настоящее. И в этом тепле была жизнь.
Первого марта норму не выполнил никто. Но трибунала не случилось — в районе, как говорили, сменилось начальство, и старые распоряжения потеряли силу
. Ворошилов ходил злой, покрикивал на конвойных, но ссыльных не трогал. Люди выдохнули, но ненадолго — работа продолжалась, и никто не знал, что принесет следующий день.
В середине марта пришла настоящая весна. Снег начал оседать, превращаясь в грязную кашу, по утрам звенела капель, и где-то далеко, на южной стороне бараков, появились первые проталины — черные, влажные, пахнущие землей.
Никита стоял на крыльце в обеденный перерыв и смотрел на эти проталины. Земля была черная, жирная, и ему казалось, что он чувствует ее запах — тот самый, который помнил с детства, когда весной выходил в поле босиком и отец говорил: «Нюхай, сынок. Земля проснулась».
— Скучаешь? — спросила Анна, подходя к нему.
— Скучаю, — признался он. — По дому. По земле. По всему.
Она встала рядом, тоже глядя на проталины.
— У нас, в Курской губернии, в марте уже грачи прилетали, — сказала она. — Помню, отец говорил: грач на горе — весна на дворе. А потом мы с братом бежали смотреть, как они гнезда вьют. Сереженька маленький был, все спрашивал: «А куда они улетали? А зачем вернулись?» А отец смеялся: «Домой, говорит, вернулись. Как мы с тобой».
Она замолчала, и Никита увидел, как слеза скатилась по ее щеке, упала на ватник.
— Не плачь, — сказал он. — Мы тоже вернемся.
— Вернемся, — повторила она, вытирая глаза. — Обязательно.
В конце марта случилось событие, которое всколыхнуло весь поселок. Пришла весть, что на большой земле отменили карточки на хлеб, что урожай в этом году обещают хороший, что ссыльных, может быть, начнут возвращать. Никто не знал, правда это или слухи, но люди поверили. Поверили, потому что очень хотелось верить.
— Слышал? — спросил дядя Степан, когда они возвращались с лесоповала. — Говорят, нас амнистируют. К лету, может, домой пустят.
— Не верю, — сказал Никита.
— И не верь, — согласился дядя Степан. — А все равно приятно.
В тот вечер Марья достала из узелка последнее, что у нее осталось от дома, — небольшой холщовый мешочек с сушеными травами. Она заварила их в кружке, и запах мяты и зверобоя разлился по бараку, напоминая о лете, о лугах, о той жизни, которая казалась теперь нереальным сном.
— Пахнет домом, — сказала Анна, вдыхая аромат.
— Пахнет, — согласилась Марья. — А будет и дом. Вот увидите.
Они пили травяной чай, сидя на нарах, и разговаривали о том, что будет, когда они вернутся. Марья говорила, что поставит новую хату, на том же месте, где стояла старая. Отец молчал, но в глазах его появилось что-то живое, чего Никита не видел уже много месяцев. Анна мечтала о пасеке — такой же, как у отца, с ульями в саду, с медом, пахнущим липой и гречихой.
— А ты? — спросила Анна, глядя на Никиту.
— А я… — он помолчал. — А я хочу, чтобы все были живы. И чтобы никто больше не стрелял.
Наступила тишина. За окном капало, и эти звуки — звонкие, радостные — казались музыкой, обещанием новой жизни.
Апрель в Кедровый пришел с шумом. Ручейки, которые неделю назад были тонкими струйками, теперь гремели по оврагам, снося все на своем пути. Река, замерзшая на зиму, тронулась, и по ночам слышался треск льда, который ломался, плыл, сталкиваясь с берегами. Тайга стояла еще голая, но на кустах появились первые почки, и воздух наполнился свежим, горьковатым запахом набухающей березы.
Лесоповал работал с перебоями — дороги развезло, бревна стало не вывозить, и начальство, скрепя сердце, объявило простой. Люди отдыхали — кто в бараках, кто на улице, греясь на слабом, но уже теплом солнце.
Никита и Анна уходили за поселок, к реке. Они сидели на берегу, смотрели, как плывут льдины, как вода, мутная и быстрая, несет их куда-то на север, в Ледовитый океан.
— Красиво, — сказала Анна. — А у нас в Спасском река была маленькая, тихая. Купаться ходили. Помню, отец научил меня плавать. Держал на руках, а я боялась, кричала. А он смеялся: «Не бойся, дочка, вода держит».
— А у нас, — сказал Никита, — река широкая, раздольная. Мы с дедом рыбачили. Он знал все омуты, все перекаты. Говорил: «Рыба, она умная, ее обмануть надо».
Они помолчали, глядя на воду.
— Никита, — сказала Анна. — А ты помнишь, как мы познакомились? В столовой, когда я сидела одна?
— Помню, — ответил он.
— Я тогда думала, что умру. Что не выдержу. А ты пришел, сказал: «Пойдемте, я провожу». И я поняла, что не умру. Что есть за что жить.
Она взяла его за руку. Рука у нее была маленькая, холодная, но крепкая, и он сжал ее в ответ.
— Анна, — сказал он. — Я не знаю, что будет дальше. Не знаю, вернемся мы или нет. Не знаю, что с нами будет. Но я знаю одно: пока ты рядом, я живу.
Она подняла на него глаза — серые, большие, полные слез и света.
— И я, — сказала она. — И я.
Они сидели на берегу, и весеннее солнце грело их лица, и талая вода бежала куда-то, унося с собой зиму, холод, голод, все, что было. Впереди была весна. А весна — это надежда. И, может быть, самая главная правда этой суровой земли заключалась в том, что даже здесь, на краю света, даже после всего, что они пережили, жизнь все равно побеждала.
В поселке залаяла собака, кто-то крикнул, смеясь, и этот смех — первый за долгое время — прозвучал неожиданно и радостно. Никита и Анна переглянулись и улыбнулись.
— Пойдем, — сказал он, поднимаясь.
— Пойдем, — ответила она.
Они пошли обратно, держась за руки, и тени их, длинные и тонкие, ложились на влажную землю, которая уже ждала семян, ждала тепла, ждала новой жизни. И эта жизнь обязательно придет. Потому что не может быть, чтобы после такой зимы не наступила весна.
. Продолжение следует.
Глава 5