Глава 7. Москва
Москва встретила их утром, серым, вязким, с тем особенным светом, который бывает только в больших городах, когда солнце не может пробиться сквозь дымку над крышами, и все тонет в молочной мгле, сквозь которую проступают силуэты высоток, башен, труб. Сашка никогда не видел такой Москвы — не парадной, не кинематографичной, а настоящей, вокзальной, с запахом бензина, перегара и горячего асфальта, который только что полили из шланга.
Девушка, назвавшаяся Алисой, вела его за собой, не выпуская руки. Она шла легко, босиком, хотя асфальт был холодный и мокрый. Сашка смотрел на ее ступни — грязные, с обломанными ногтями, — и ему становилось не по себе. В Сосновке босиком ходили только ребятишки в жару, а здесь, в центре Москвы, это казалось вызовом, чем-то нарочитым, почти театральным.
— Мы тут недалеко, — сказала Алиса, обернувшись. — Наша компания обычно сидит на Никольской, у Иверской. Там нас не трогают. А если что — мы свои, московские, нас мусора знают.
Она говорила быстро, перескакивая с темы на тему, и в ее речи мешались слова, которых Сашка не понимал: «мусора», «хата», «фенечка», «хипповка». Но она улыбалась, и улыбка была открытой, и он шел за ней, как за солнцем, которое вдруг выглянуло из-за туч.
На Никольской, у часовни Иверской иконы, сидела компания. Человек десять, молодые, все примерно от шестнадцати до двадцати. Длинные волосы, джинсы-клеш, самодельные сумки через плечо, на шеях — бусы из ракушек и деревяшек, на пальцах — кольца из проволоки. Пахло здесь благовониями, травой, дешевыми сигаретами и еще чем-то сладким, незнакомым.
— О, Алиска вернулась! — крикнул парень в выцветшей индийской рубахе. — А это кто с тобой?
— Нашел, — сказала Алиса, подталкивая Сашку вперед. — Его обокрали на вокзале. Свой, похоже. Из провинции. Назовем его... Саша.
— Саша, так Саша, — парень протянул руку. — Я Коля. Но лучше Крис. Мы тут все с именами. Алиса — Алиса, это Данте, это Будда, это Тихо. А ты кем будешь?
Сашка пожал плечами. Он не знал, кем он будет. Он вообще не знал, что здесь делает и как оказался в этой компании, пахнущей незнакомыми запахами и говорящей на чужом языке.
— Сашка, — сказал он. — Я Сашка.
— Сашка, так Сашка, — Крис усмехнулся. — Садись, Сашка. Есть хочешь?
Ему дали хлеба, кусок сыра и кружку чая, заваренного в большой алюминиевой кружке. Чай был горький, с травами, и Сашка пил его, согревая руки, и слушал, о чем говорят эти странные люди.
Говорили они о свободе. О том, что мир прогнил, что советская власть зажала людей в тиски, что надо жить по-другому — по любви, по правде, без насилия. Говорили о Высоцком, которого слушали на магнитофонах, о Вознесенском, который читал стихи в Политехническом, о Евтушенко, о Рождественском. Кто-то перебирал струны гитары, напевая что-то про «Ваганты» и «Бригантину».
— Понимаешь, Сашка, — сказала Алиса, садясь рядом с ним на ступеньки. — Мы не хотим жить как все. Эти очереди, эти профсоюзные собрания, эти лозунги... Мы хотим красоты. Хотим любить, кого хотим. Хотим носить то, что нравится. Хотим слушать настоящую музыку, а не то, что крутят по радио.
Она говорила, и глаза ее горели, и Сашка смотрел на нее и чувствовал, как внутри него что-то тает. Он никогда не видел таких девушек — свободных, ярких, говорящих то, что они думают, не оглядываясь. В Сосновке девчонки были другие — в школьной форме, с косичками, стеснительные. А эта пахла чем-то пряным, и волосы у нее падали на плечи, и она смеялась громко, не закрывая рот рукой.
— А вы не боитесь? — спросил он.
— Чего? — она удивилась. — Милиции? Нас уже ловили. Посадят — выйдем. Мы не боимся. Мы за правду.
Она взяла его за руку, и у него перехватило дыхание.
— Хочешь, пойдем в Политехнический? — спросила она. — Там сегодня вечер поэзии. Вознесенский будет. Это что-то невероятное. Ты такого не слышал.
Он не слышал. Он вообще мало что слышал — только школьную программу, да Высоцкого из Гениного магнитофона, да песни из радио, которые мама напевала по вечерам. Но он согласился. Ему хотелось быть рядом с ней, слушать ее голос, видеть ее улыбку.
Вечер в Политехническом музее был другим миром. Огромный зал, битком набитый людьми, и все они смотрели на сцену, где молодой человек в водолазке читал стихи. Сашка не понимал всех слов, но чувствовал ритм, энергию, которая шла от сцены, и как зал взрывался аплодисментами, и как Алиса рядом с ним шептала слова, которые знала наизусть.
— «Я — Гойя!» — прошептала она, и у нее на глазах выступили слезы. — Понимаешь, Сашка? Он кричит за всех, кто не может. Он говорит правду.
Сашка смотрел на сцену, на поэта, который размахивал руками, и вдруг вспомнил Гену, который кричал на маму, и маму, которая молчала, и себя, который тоже молчал. И подумал: а где тут правда? В этих красивых словах или в том, что происходит у него дома?
После выступления они гуляли по ночной Москве. Компания шла по Кузнецкому мосту, пели под гитару, смеялись, и Сашка шел рядом с Алисой, и она держала его за руку, и ему казалось, что он попал в кино, в красивую, неправдоподобную жизнь, где нет пьяного отчима, нет испуганной матери, нет разбитой тарелки на полу.
— А ты останешься с нами? — спросила она, когда они сели на лавочку в сквере у Большого театра. — Мы тебя научим. Мы тут все учим друг друга. Кто-то стихи пишет, кто-то музыку. А ты что умеешь?
— Ничего, — сказал Сашка. — Я только учился. В школе.
— Школа — это не главное, — она махнула рукой. — Главное — душа. Какая у тебя душа? Свободная?
Он задумался. Душа у него была какая-то другая — тяжелая, запутанная, как половицы в старом доме, которые скрипят не в такт.
— Не знаю, — сказал он.
— Мы тебе поможем, — она улыбнулась и положила голову ему на плечо.
Он замер. От нее пахло чем-то сладким и горьким одновременно, и он чувствовал тепло ее тела через куртку, и у него кружилась голова. Он хотел сказать что-то важное, что-то, что останется в памяти, но слова не шли. Он только смотрел на звезды над Москвой, которые были бледнее, чем в шестьсот девятом микрорайоне, и думал о том, что сейчас, наверное, мама плачет, а Гена пьет на кухне, и никто не знает, где он.
Они ночевали в пустующем доме на Сретенке — там было несколько комнат, где собирались хиппи, спали на матрасах, на полу, вповалку. Сашка лежал рядом с Алисой, смотрел в потолок, на котором кто-то нарисовал цветы, и слушал, как она дышит. Она уснула быстро, положив руку ему на грудь, и он лежал не двигаясь, боясь спугнуть этот сон.
А утром все переменилось.
Он проснулся от того, что Алиса разговаривала с Крисом в коридоре. Голоса были тихие, но в тишине пустого дома каждое слово было слышно.
— ...чего с ним возиться? — говорил Крис. — Он же совсем зеленый. Ни денег, ни вещей, ни связей.
— Он хороший, — ответила Алиса. — Я чувствую.
— Чувствуешь, чувствуешь... А ты думаешь, нам легко? Нас и так скоро выселят. Еще один рот — лишний.
— Я с ним, — сказала Алиса. — Если он останется — я останусь. Если выгонят — я уйду с ним.
— Ну и дура, — Крис сплюнул. — Влюбилась в первого встречного. А он, может, и не воровал ничего. Может, сам все пропил.
Сашка закрыл глаза, притворился спящим. Сердце колотилось где-то в горле, и в голове билось: «Она меня защищает, а они... они не верят». Он вспомнил Лёньку, который сказал: «Я не ворую у своих», и украл. И теперь эти — которые говорили о свободе, о любви, о правде, — они тоже смотрели на него как на чужого.
Днем они пошли на Арбат. Там было людно, играли музыканты, продавали самодельные украшения, и Сашка смотрел на эту пеструю толпу и чувствовал себя чужим. Он был в той же куртке, что и вчера, без рюкзака, без денег, и даже Алиса, которая шла рядом, казалась ему теперь далекой, как звезда, до которой не дотянуться.
— Ты чего молчишь? — спросила она, когда они сели на скамейку у памятнику Гоголю.
— Думаю, — сказал он.
— О чем?
— Об отце. Я ведь его ищу. Я сюда за этим приехал.
Она посмотрела на него долгим взглядом, и в ее глазах было что-то, чего он не понял — то ли жалость, то ли разочарование.
— Отцов не ищут, — сказала она тихо. — Отцы сами приходят. Если хотят.
— А если не хотят?
— Тогда зачем они тебе? — она пожала плечами. — У нас тут все без отцов. Крис из детдома, Данте мать одна растила, Будда вообще не знает, кто его родил. Мы сами себе отцы. Сами выбираем свою жизнь.
Сашка слушал и чувствовал, как внутри него закипает что-то тяжелое, злое. Он вспомнил маму, которая врала ему про летчика, чтобы ему было легче. Вспомнил Лёньку, который украл у него последнее. Вспомнил этих, которые говорили красивые слова, но смотрели на него как на обузу.
— Я поеду, — сказал он.
— Куда?
— В адресное бюро. На вокзал. Я узнал, там можно найти человека по фамилии.
Алиса помолчала, потом достала из кармана юбки несколько рублей, смятых, скомканных, сунула ему в руку.
— Возьми. Дорога нужна.
— Не надо, — сказал он, но она уже встала.
— Ты хороший, Сашка, — сказала она. — Только ты не наш. Ты из другого мира. У нас тут игра, а ты по-настоящему. Это редко. Не теряй.
Она поцеловала его в щеку — быстро, легко, как ветер, — и ушла, не оглядываясь. Сашка смотрел ей вслед, на длинные волосы, на цветастую юбку, на босые ступни по холодному асфальту, и чувствовал, как что-то обрывается в груди. Первая любовь длилась один день и одну ночь. И она была красивой, как сон, и такой же нереальной.
Он пошел на Комсомольскую площадь. В адресном бюро на вокзале сидела женщина в очках, с усталым лицом, и смотрела на него сквозь стеклянную перегородку.
— Фамилия, имя, отчество, — сказала она механически.
— Воронов Петр Андреевич, — сказал Сашка. — Год рождения, наверное, двадцать пятый или двадцать шестой. Или двадцать седьмой.
Он назвал дату, которую помнил с детства — мама говорила, что отец родился в двадцать пятом, ровесник Победы. Женщина что-то настучала на машинке, потом подняла глаза.
— Три адреса, — сказала она. — Петр Андреевич Воронов. Один в центре, второй в Сокольниках, третий в Чертанове. Какой вам?
Сашка смотрел на листок, который она протянула, и не верил своим глазам. Три отца. Три человека с одним именем и фамилией. Который из них? Или все они — никто?
Он взял бумажку, вышел на площадь. Солнце уже клонилось к закату, и длинные тени ложились на асфальт. Сашка стоял среди толпы, сжимая в руке листок с тремя адресами, и думал о том, что сейчас начнется самое страшное. Не дорога, не воры, не хиппи, не потерянные вещи. А встреча с тем, кто его бросил. Или не бросил. Или вообще не знал о его существовании.
Он сунул бумажку в карман, поднял воротник куртки и пошел в город, который стал ему чужим и близким одновременно.
Глава 8. Три Петра. Первый
Москва встретила его во вторник, днем, под мелким моросящим дождем, который начинался и заканчивался сам собой, оставляя на асфальте маслянистые разводы. Сашка шел от метро «Аэропорт» по Ленинградскому проспекту, сверяясь с адресом на смятой бумажке. Первый Петр Андреевич Воронов жил в центре, на улице Правды, в доме с колоннами, где за тяжелой дверью сидела консьержка и требовала пропуск. Сашка сказал, что он племянник, и его пустили.
Лифт пах лаком и старым деревом. Сашка поднялся на четвертый этаж, нашел дверь с табличкой «Воронов П.А.», постоял, собираясь с духом. Сердце колотилось, ладони вспотели. Он нажал кнопку звонка.
Открыла женщина — полная, с короткой стрижкой, в домашнем халате. Посмотрела настороженно.
— Вам кого?
— Петра Андреевича.
— А вы кто?
— Я... я его сын. Александр.
Женщина замерла. Глаза у нее сделались круглыми, она оглянулась в глубь квартиры, потом сказала шепотом:
— Подождите здесь.
Дверь закрылась. Сашка стоял в полутемной лестничной клетке, слышал, как за дверью переговариваются голоса — женский, взволнованный, и мужской, глухой, усталый. Потом дверь открылась, и на пороге появился мужчина.
Он был невысокий, сутулый, в очках с толстыми стеклами, в сером пиджаке, который висел на нем мешком. Лицо его было бледное, с глубокими морщинами вокруг рта, и только глаза — живые, темные, — смотрели на Сашку с тем выражением, которое он потом запомнил на всю жизнь: смесь страха и усталости.
— Заходи, — сказал мужчина тихо.
Квартира была уютной, с ковром на стене, с хрусталем в серванте, с книжными полками до потолка. Пахло кофе и старыми книгами. Женщина в халате исчезла, хлопнула дверью где-то в глубине коридора.
Мужчина провел Сашку в комнату, жестом предложил сесть на стул, сам сел напротив, положив руки на стол. Руки у него были тонкие, с длинными пальцами, с обручальным кольцом.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Сашка. Александр.
— Александр... — повторил мужчина, и в голосе его что-то дрогнуло. — Сколько тебе лет?
— Пятнадцать.
Мужчина кивнул, снял очки, протер их платком. Он делал это медленно, сосредоточенно, как будто это занятие было важнее всего остального.
— Ты откуда? — спросил он, не глядя.
— Из Сосновки. Это под... не важно. Мама — Вера Воронова.
При имени «Вера» мужчина вздрогнул, но быстро взял себя в руки. Он надел очки, посмотрел на Сашку, и в его взгляде было что-то, чего Сашка не мог понять — может быть, вина, может быть, боль.
— Я знал твою мать, — сказал он медленно. — Это было... давно. После войны. Мы учились вместе на курсах.
— Вы были женаты? — спросил Сашка.
Мужчина помолчал.
— Нет, — сказал он. — Мы не были женаты. Мы были молоды. Это была ошибка.
Он произнес это слово — «ошибка» — и замолчал. Сашка смотрел на его руки, которые лежали на столе неподвижно, и вдруг понял, что этот человек, сидящий напротив в уютной квартире с хрусталем и ковром, не имеет к нему никакого отношения. Он не отец. Он чужой человек, который когда-то знал маму и сделал ей больно.
— Зачем ты пришел? — спросил мужчина тихо.
— Я думал, вы мой отец, — сказал Сашка.
— Я не отец тебе, — ответил мужчина, и голос его был ровным, но каким-то мертвым. — У меня есть семья, жена, дети. Я не могу... я не нужен тебе.
Он встал, подошел к серванту, достал из ящика деньги — несколько десяток, сложил их в конверт, протянул Сашке.
— Возьми. Это на дорогу. И... не приходи больше, прошу тебя.
Сашка взял конверт, не считая, сунул в карман. Он встал, пошел к выходу. У двери обернулся. Мужчина стоял в коридоре, прислонившись к стене, и лицо у него было серое, как та штукатурка, которая проступала из-под обоев в их новой квартире.
— Вы знаете, — сказал Сашка, — мама говорила, что вы летчик. Герой. Она врала. Она вообще все врала.
Он вышел, не дожидаясь ответа. Дверь за ним закрылась тихо, без щелчка.
Он спустился по лестнице, вышел на улицу. Дождь уже кончился, и солнце пробивалось сквозь облака, освещая мокрый асфальт, машины, витрины магазинов. Сашка сел на скамейку у подъезда, вынул из кармана конверт, пересчитал деньги. Сорок рублей. Он скомкал конверт, сунул обратно.
Второй адрес был в Сокольниках, в старом двухэтажном доме, где пахло кошками и сыростью. Квартира на первом этаже, с облупившейся дверью, без звонка — пришлось стучать. Открыл мужчина в майке-алкоголичке, с опухшим лицом, щетиной и мутными глазами. За его спиной виднелась комната с голыми стенами, топчан, пустые бутылки на столе.
— Чего надо? — спросил он хрипло.
— Вы Петр Андреевич Воронов? — спросил Сашка, хотя уже знал ответ.
— Ну я. А ты кто?
— Я... ваш сын. Александр.
Мужчина смотрел на него долго, тупо, потом вдруг засмеялся — глухим, булькающим смехом, который перешел в кашель.
— Сын, — сказал он, вытирая рот рукой. — Иди ты, парень. У меня нет сыновей. И никогда не было. Проваливай.
Он хотел захлопнуть дверь, но Сашка успел спросить:
— А Веру Воронову знаете?
Мужчина замер. Глаза его на секунду прояснились, и в них мелькнуло что-то живое, человеческое, но тут же погасло.
— Вера... — сказал он. — Была такая. Давно. А теперь нету. Ни Веры, ни меня. Понял? Проваливай, пока я добрый.
Дверь захлопнулась. Сашка стоял в темном коридоре, смотрел на облупившуюся краску, на ржавый почтовый ящик, и чувствовал, как в груди нарастает холод. Он не плакал. Он просто стоял и смотрел, как в щель под дверью просачивается свет из чужой квартиры, где живет человек, который когда-то мог быть его отцом, а теперь не был никем.
Третий адрес вел в Чертаново, в новый панельный микрорайон, похожий на их шестьсот девятый, только больше, выше, безлике. Сашка нашел дом, поднялся на пятый этаж, позвонил. Дверь открыл мужчина в хорошем костюме, при галстуке, с газетой в руке. Лицо его было свежим, ухоженным, с правильными чертами, и Сашка сразу узнал его — по фотографии. Тот самый, кудрявый, красивый, только старше, с проседью в волосах.
— Вам кого? — спросил мужчина вежливо, но с настороженностью человека, который привык, что к нему приходят не просто так.
— Я Александр Воронов, — сказал Сашка. — Сын Веры Вороновой. Ваш сын.
Мужчина побледнел. Он оглянулся в квартиру, отступил на шаг, вышел в подъезд, прикрыв за собой дверь.
— Ты... откуда? — спросил он шепотом.
— Из Сосновки. Мама сказала... она говорила, что вы мой отец.
Мужчина провел рукой по лицу, вздохнул.
— Слушай, парень, — сказал он, и голос его был спокойным, почти ласковым. — Жизнь такая штука. Я женат. У меня другая семья. То, что было с твоей матерью, — это прошлое. Давнее прошлое. Я не могу... я не смогу тебе помочь.
— Я не прошу помогать, — сказал Сашка. — Я просто хотел увидеть.
— Увидел? — мужчина смотрел на него, и в его глазах было что-то, что Сашка принял сначала за жалость, а потом понял — страх. — Ну и увидел. Иди домой, сынок. Живи. Забудь про меня.
Он достал из кармана бумажник, вынул несколько бумажек, сунул Сашке в руку.
— На дорогу. И... никому не говори, что ты здесь был. Понял?
Сашка смотрел на деньги, на руку, которая их протягивала, и вдруг ему стало тошно. Он оттолкнул руку, деньги упали на пол.
— Не надо, — сказал он. — Я не за этим пришел.
Мужчина поднял деньги, сунул обратно в карман, пожал плечами.
— Как хочешь. Я предупредил.
Он зашел в квартиру, закрыл дверь. Сашка слышал, как щелкнул замок, и этот щелчок отозвался в нем чем-то, что было похоже на выстрел.
Он спустился вниз, вышел во двор. Смеркалось. В новом микрорайоне было тихо, только где-то играли дети и пахло свежим асфальтом. Сашка сел на лавочку у подъезда, положил руки на колени, уставился в землю.
Три отца. Первый — интеллигент с хрусталем, который сказал: «Это была ошибка». Второй — пьяница, который не помнил Веры. Третий — красивый, успешный, который испугался и дал денег. И ни один из них не был тем, кого он искал. Ни один не сказал: «Сын, я с тобой».
Сашка сидел и смотрел, как в окнах зажигается свет. В одном из этих окон, на пятом этаже, живет человек, который мог бы быть его отцом. Который был им по крови, по фотографии, по кудрявым волосам, переданным Сашке. Но который сказал: «Забудь».
Он вспомнил Алису. Ее слова: «Отцы сами приходят, если хотят». Не пришли. Не захотели.
Встал, пошел к метро. В голове было пусто, только одна мысль билась, как птица в клетке: «Никто не поможет. Никто. Только я сам».
Он переночевал на вокзале, на скамейке, подложив под голову куртку. Спал плохо, просыпался от каждого шороха, от громких голосов, от объявлений по радио. Утром купил билет на поезд до Сосновки. Денег, которые дал первый отец, хватило.
Поезд отходил вечером, и весь день он бродил по Москве, не видя ни улиц, ни домов, ни людей. Он зашел в Политехнический музей — там была какая-то выставка, но он прошел мимо витрин, не останавливаясь. Зашел в сквер у Большого театра, сел на ту же лавочку, где сидел с Алисой. Ее не было. Никого не было.
Он сидел и смотрел на фонтан, который не работал, на пустые скамейки, на серое небо, и внутри у него что-то переворачивалось, замирало, чтобы потом проснуться другим.
К вечеру он пошел на вокзал. У перрона стоял поезд, и в его вагонах горел тусклый свет. Сашка нашел свое место, сел у окна, прижался лбом к стеклу. Когда поезд тронулся, он закрыл глаза и представил маму. Как она стоит у плиты, как поправляет косынку, как смотрит на него виноватыми глазами. И понял, что едет не к ней — к себе. К тому, кем он должен стать, потому что стать другим не дано.
Поезд уносил его из Москвы, из мира воров и хиппи, из мира интеллигентных кабинетов и пьяных квартир, из мира, где было три отца и ни одного настоящего. Он вез его домой, где была только мама и он сам, и больше никого.
— Я вернусь, мамка, — прошептал он в стекло. — Я теперь все сам.
И в этом шепоте не было надежды. Было только обещание.
Глава 9. Политехнический
Он вышел от третьего отца, шатаясь, как после удара. Не потому, что тот был хуже других — он был лучше, чище, успешнее, — а потому, что именно в его глазах Сашка прочитал то, что хотел, и то, что боялся увидеть: отец есть, но отца нет. Деньги, которые он оттолкнул, валялись на полу лестничной клетки, и Сашка перешагнул через них, спускаясь по ступеням.
На улице было сыро, ветер гнал по асфальту газетные обрывки. Он шел, не разбирая дороги, и зачем-то свернул к редакции «Знамени труда», где час назад нашел отца по адресу из бюро. У серого здания с колоннами он остановился, прислонился к стене. В груди жгло. Он хотел одного — уехать. Сейчас же, немедленно, сесть в первый поезд и забыть Москву, забыть этих людей, забыть, что когда-то верил в летчика-героя.
— Саша!
Он вздрогнул. Из редакционной двери вышел тот же человек в хорошем костюме, только без галстука, с расстегнутым воротом. Он держал папку с бумагами и смотрел на Сашку так, будто не ожидал его здесь увидеть, но и не удивился.
— Ты чего здесь? — спросил он, подходя ближе.
— Уезжаю, — сказал Сашка. — Поезд через три часа.
Мужчина помолчал, переложил папку из руки в руку. Лицо его было усталым, но в глазах мелькнуло что-то, что Сашка не смог определить — то ли сожаление, то ли внезапное решение.
— Послушай, — сказал он, оглядываясь на дверь редакции. — У меня сейчас интервью. В Политехническом. Выступают поэты — Вознесенский, Евтушенко, Рождественский. Я пишу статью для завтрашнего номера. Пойдем со мной.
Сашка хотел отказаться. Он хотел сказать: «Нет, я не пойду с вами, вы мне никто». Но слова застряли в горле. Он смотрел на этого человека, на его кудрявые волосы с проседью, на его правильное, красивое лицо, в котором угадывались его собственные черты, и вдруг понял, что это, может быть, единственный раз, когда он может посмотреть на него не как на отца, а как на человека. И спросить то, что не спросил.
— Пойдем, — сказал он.
В Политехнический музей они шли пешком, по Кузнецкому мосту, мимо старых домов с лепниной, мимо витрин, в которых горел вечерний свет. Отец говорил мало, но когда говорил, голос его был ровным, чуть отстраненным, как у человека, который привык работать с фактами, а не с чувствами.
— Ты в школе учишься? — спросил он.
— Учусь.
— На какие оценки?
— По-разному. Раньше хорошо, сейчас хуже.
Отец не спросил почему. Он только кивнул, как будто и так знал ответ.
У входа в музей была толпа. Молодые люди в водолазках и старых пиджаках, девушки в длинных юбках, с распущенными волосами, люди постарше — интеллигенты с портфелями, студенты, журналисты. Пахло табаком, духами, сыростью от осенних пальто. Внутри, в большом зале с колоннами, ярусами поднимались ряды стульев, и все они были заняты. Отец провел Сашку через служебный вход, они сели в третьем ряду, на жесткие деревянные кресла.
— Слушай, — сказал отец, раскрывая блокнот. — Это важно. Эти люди меняют время. Ты должен понять, что сейчас происходит. Поэзия — это не просто стихи. Это голос поколения.
Сашка не ответил. Он сидел, сжимая в кармане билет на поезд, и смотрел на сцену, где еще никого не было, только микрофон на высокой ножке и стакан воды.
А потом вышел он. Молодой, стремительный, с резкими движениями, с папкой стихов, которую он держал как оружие. Вознесенский. Зал взорвался аплодисментами, и Сашка, не понимая почему, захлопал вместе со всеми.
Поэт начал читать. Голос его был напряженный, с надрывом, слова летели в зал, как осколки:
— Я — Гойя! Глазницы воронок мне выклевало воронье, слетаясь на поле нагое. Я — Горе...
Сашка не понимал всех смыслов, но чувствовал, как эти слова бьют в грудь, как заставляют сжиматься сердце. Он смотрел на человека на сцене, который размахивал руками, который кричал, шептал, задыхался, и вдруг понял, что это — про боль. Про ту самую боль, которая жила в нем, когда он слушал, как Гена бьет маму, когда он подслушивал разговор на кухне, когда он ехал в поезде без рюкзака, без фотографии, без надежды.
— ...я — голод, я — горло повешенной бабы, чье тело, как колокол, билось над площадью голой... я — память!
Когда стихотворение кончилось, Сашка вытер глаза. Он не заметил, когда заплакал.
Потом был Евтушенко. Высокий, широкоплечий, он вышел на сцену и начал читать «Бабий Яр», и голос его был спокойным, почти суровым, но каждое слово падало в тишину, как камень:
— Над Бабьим Яром памятников нет. Крутой обрыв, как грубое надгробье. Мне страшно. Мне сегодня шестьдесят лет. Мне страшно. Мне сегодня шестьдесят лет...
Сашка слушал, и перед глазами вставало другое — не война, не Бабий Яр, а их деревянный дом, который строили пленные немцы. Мама говорила: они работали зло, но добротно. Теперь он думал о том, кто они были, эти немцы, и почему строили дом, в котором он вырос, и почему война оставила след в каждом углу, в каждой половице.
— Ты понимаешь? — шепотом спросил отец, наклоняясь к нему. — Это про то, что нельзя забывать. Ничего нельзя забывать.
Сашка кивнул, но думал о своем. Он думал о том, что мама забыла или притворилась, что забыла, и выдумала летчика-героя, чтобы ему было легче. И теперь ему, Сашке, нужно было помнить. Помнить правду, какой бы горькой она ни была.
Выступил Рождественский — с «Реквиемом», с тем, что Сашка потом будет вспоминать всю жизнь. Слова шли сплошным потоком, как вода, и он не пытался их запомнить, он впитывал их кожей, дыханием, каждой клеткой. А когда зал встал и аплодисменты гремели, как гром, он встал вместе со всеми, и отец встал рядом.
Потом они вышли на улицу. Ночь уже накрыла Москву, фонари горели в мокром воздухе, и Сашка смотрел на отца, который закурил, выпуская дым в небо.
— Ну как? — спросил отец.
— Хорошо, — сказал Сашка. — Сильно.
Они пошли к метро, и отец сказал:
— Ты не голоден? Может, поужинаем?
Сашка покачал головой. Ему не хотелось есть. Ему хотелось говорить. И он начал, не удержавшись:
— Почему вы ушли?
Отец не удивился. Он шел медленно, глядя под ноги, на мокрый асфальт, и молчал так долго, что Сашка уже подумал — не ответит.
— Я был молод, — сказал он наконец. — Мне было двадцать лет. Я только начал работать в газете. У меня не было ни квартиры, ни денег, ни надежды. Когда Вера сказала, что беременна, я испугался. Я испугался, что моя жизнь кончится, что я останусь в этом маленьком городе, что никогда не стану тем, кем хотел стать.
— И вы стали, — сказал Сашка.
— Стал, — отец выдохнул дым. — Но за это пришлось платить. Я заплатил. Тем, что не видел, как ты растешь. Тем, что Вера ненавидит меня. Тем, что сейчас, когда ты стоишь рядом, я не знаю, что тебе сказать.
— Скажите правду, — сказал Сашка. — Мама всегда врала. Она говорила, что вы летчик, что вы герой, что вас сбили под Оршей, что вы в партизанах. Я верил. А вы просто... испугались.
Отец остановился, посмотрел на него. В глазах его было что-то, чего Сашка не видел ни у одного из трех Петров — боль. Настоящая, живая боль, которую не спрятать за хорошим костюмом и журналистским блокнотом.
— Ты прав, — сказал он тихо. — Я испугался. И я трус. Я знаю это много лет. Но я не могу это изменить. Я могу только сказать тебе: не будь таким. Не бойся своей жизни. Не бросай тех, кто тебя любит.
Они вышли на площадь, к памятнику Пушкину. Сашка смотрел на бронзовую фигуру, на фонари, на редких прохожих, и думал о том, что сейчас, наверное, в шестьсот девятом микрорайоне Гена пьет на кухне, а мама сидит в комнате одна и плачет. И что он должен вернуться. Не к отцу, не к этим поэтам, не к красивой Москве. К ней.
— Мамка одна, — сказал он вслух. — У нее никого нет. Только я.
Отец молчал.
— Она с Геной живет, — продолжал Сашка, и слова лились сами, как та вода из стихов Рождественского. — Отчимом его называю. Он пьет. Бьет ее. Я смотрел и ничего не мог сделать. Я думал, если найду вас, вы вернетесь, защитите, выгоните его. А вы... вы все такие. Три Петра, три отца. Один говорит — ошибка, другой не помнит, третий дает денег. А мамка плачет. И никто не придет.
Он замолчал, сжал кулаки. Слез не было, только тяжесть в груди, которая давила, не давая дышать.
— Саша, — сказал отец, и голос его дрогнул. — Я не могу... я не могу вернуться. У меня здесь семья, работа. Я не могу все бросить. Но я... я могу помочь. Деньгами. Чем-то еще.
— Не надо, — сказал Сашка. — Я сам. Я теперь сам.
Он повернулся и пошел к метро. Отец догнал его, взял за плечо.
— Подожди. Дай мне проводить тебя до вокзала.
Сашка не ответил, но и не оттолкнул руку.
На вокзале было шумно, многолюдно. Они стояли у расписания, смотрели на табло, где горели названия городов: Ленинград, Киев, Сосновка... Отец достал портсигар, закурил.
— Ты сердишься на меня? — спросил он.
— Нет, — сказал Сашка. — Я уже не сержусь. Я просто... понял.
— Что?
— Что никто не придет. Никто не поможет. Мамке — никто. Только я. И я вернусь. Не чтобы просить, не чтобы ждать. Я вернусь, чтобы сделать.
Отец смотрел на него долгим, тяжелым взглядом. Потом протянул руку, положил на Сашкино плечо.
— Ты сильный, — сказал он. — Сильнее меня. Сильнее, чем я был в твои годы.
— Это не сила, — сказал Сашка. — Это просто. Больше некому.
Объявили посадку. Сашка взял билет, пошел к перрону. Отец остался у входа, смотрел вслед. На полпути Сашка обернулся. Отец стоял под фонарем, в своем хорошем костюме, с папкой под мышкой, и лицо у него было мокрое — то ли от дождя, то ли нет.
— Я напишу вам, — крикнул Сашка. — Когда все наладится.
Отец кивнул, поднял руку. Сашка повернулся и пошел к поезду, не оглядываясь больше. В вагоне он сел у окна, прижался лбом к стеклу. Поезд тронулся, и Москва поплыла назад — огни, мосты, башни, площади. Он смотрел, как город уходит в ночь, и думал о том, что эти стихи, которые он слышал сегодня, останутся с ним. И этот разговор останется. И отец, который не стал отцом, но стал человеком, который сказал правду.
— Я вернусь, — прошептал он, глядя на темное окно. — Я вернусь и все сделаю.
В ушах еще звучали строки:
— ...я — память, я — каждый, я — каждый, я — каждый...
И он знал, что это про него. Про мальчика из шестьсот девятого микрорайона, который повзрослел за одну ночь, на одной встрече, на одном разговоре, на одной правде.
Поезд набирал скорость, унося его домой.
Глава 10. Я вернусь
Поезд пришел в Сосновку под утро, когда небо на востоке только начинало светлеть, окрашивая облака в бледно-розовый цвет, похожий на размытую акварель. Сашка вышел из вагона — и воздух ударил в лицо знакомым холодом, смешанным с запахом мазута и сухой листвы. Здесь пахло не так, как в Москве. Проще, беднее, роднее.
На перроне было пусто. Только дежурная в будке пила чай из граненого стакана да бездомная собака копалась в мусорном баке. Сашка прошел через вокзал, вышел на привокзальную площадь. Автобусы еще не ходили, и он пошел пешком, через мост, через пустырь, знакомой дорогой, которую знал с детства.
Шел он медленно. Не потому, что устал — ноги несли сами, — а потому, что не знал, что скажет маме, когда откроет дверь. И что сделает, если за дверью будет Гена.
Он свернул с шоссе в лесополосу, вышел на тропинку, которая вела к городскому парку. Парк был старый, с липами, посаженными еще до войны, с заросшими аллеями, с пустой эстрадой, где по праздникам играл духовой оркестр. Сейчас здесь было тихо, сыро, и скамейки стояли пустые, покрытые каплями ночной росы.
Сашка сел на одну из них, лицом к пруду, где плавали утки и чернела неподвижная вода. День начинался серый, с низкими облаками, и от воды тянуло холодом. Он достал из кармана пачку дешевых сигарет, купленных на вокзале, закурил — так, как курил Лёнька, с затяжкой, выпуская дым в сырой воздух. Горько, противно, но надо было чем-то занять руки.
В голове было пусто. Не то чтобы он не думал — мысли кружились, как те утки на пруду, возвращаясь к одному и тому же. Три адреса. Три двери. Три человека, которые могли быть отцом. И ни одного, который сказал бы: «Я твой отец. Я вернусь».
Он вспомнил первого — интеллигента в очках. «Это была ошибка». Второго — пьяного, который не помнил. Третьего — красивого, успешного, который дал денег и сказал: «Забудь». И всех троих объединяло одно: они не хотели его знать. Не хотели знать, что он есть. Не хотели знать, что Вера плачет, что Гена бьет, что Сашка ехал к ним через всю страну, чтобы услышать: «Иди домой».
Он затушил сигарету о подошву, сплюнул. Горло саднило.
На пруду закрякали утки, и звук этот показался ему насмешливым, чужим. Он сжал кулаки, вдавил ногти в ладони. Боль была нужна — она возвращала его из того тумана, в который он провалился, когда сидел в Политехническом и слушал стихи. Стихи были про боль, про память, про войну. А его боль была другой. Не героической, не великой. Она была маленькой, стыдной, как мамина ложь, как Генины кулаки, как его собственная трусость.
Он смотрел на воду, и перед глазами вставало лицо матери. Не то, которое было вчера или сегодня, а то, давнее, из детства, когда она сидела с ним на крыльце и показывала на звезды: «Вон там твой папа, он летчик, он среди звезд». А сама знала, что папа — не летчик, а писарь, который сбежал, испугавшись. Знала и врала. Чтобы ему, Сашке, было легче.
— Легче, — прошептал он вслух, и слово повисло в сыром воздухе.
Легче ли ему сейчас? Он приехал в Москву, нашел отца, услышал правду. Легче? Нет. Тяжелее. Тяжесть эта давила на плечи, на грудь, на сердце, не давая дышать. И он понял вдруг, что не хочет этой правды. Он хотел бы снова стать тем маленьким мальчиком, который верил в летчика-героя, который ждал, что отец придет и все исправит. Но этого не будет. Не будет никогда.
Утки уплыли к дальнему берегу. Сашка сидел, обхватив себя руками, и смотрел на воду, которая казалась черной, как провал.
А потом он услышал шаги. Кто-то шел по аллее, медленно, шаркая подошвами. Сашка поднял голову. Это был старик, согбенный, в старом пальто и кепке, с палкой. Он прошел мимо, не глядя на Сашку, и сел на соседнюю скамейку, тяжело дыша. Достал из кармана кульек с семечками, начал щелкать, сплевывая шелуху под ноги.
— Холодно, — сказал старик ни к кому.
— Холодно, — ответил Сашка.
— А ты чего сидишь? Замерзнешь.
— Думаю.
Старик покосился на него, но ничего не сказал, только семечки защелкал быстрее. Сашка смотрел на его руки — сухие, в коричневых пятнах, с распухшими суставами. Руки человека, который много работал. Может, на заводе. Может, на стройке. Может, в войну — в окопах.
— Ты местный? — спросил старик.
— Местный. Из шестьсот девятого.
— А-а, — старик кивнул, выплюнул шелуху. — Заводской. Знаю. Я сам с завода, с литейки. Сорок лет отработал. А теперь вот... сижу.
Он замолчал, и тишина повисла между ними, тяжелая, осенняя. Сашка смотрел на пруд, на голые ветки лип, на серое небо, и думал о том, что этот старик, наверное, тоже чего-то ждал от жизни. Или кого-то. И не дождался. И теперь сидит на скамейке, щелкает семечки и никому не нужен.
— Я отца искал, — сказал Сашка вдруг, сам не зная зачем. — В Москву ездил.
Старик перестал щелкать, посмотрел на него внимательно.
— Нашел?
— Нашел. Трех.
— Трех? — старик усмехнулся, обнажив желтые зубы. — Это как?
— Однофамильцы. Три человека с одинаковой фамилией. Я думал, один из них отец. А может, и не один. Я не знаю.
— А мать?
— Мать сказала, что не знает.
Старик помолчал, потом сплюнул, вытер рот рукавом.
— Война, — сказал он глухо. — Война все перепутала. Многие тогда разбежались. Кто на фронт, кто в тыл. Кто вернулся, кто нет. А дети остались. Без отцов.
— Это не война, — сказал Сашка. — Это после войны было. Он просто испугался.
— Испугался, — повторил старик. — Это бывает. Молодые глупые. Я тоже в молодости дураком был. Жену бросил, ушел к другой. А потом понял — поздно. Вернуться хотел, а она уже замужем. Так и живу один.
Он замолчал, уставился в землю. Сашка смотрел на его согбенную спину, на старческое пальто, на руки, которые больше не могли держать молоток, и думал о том, что, может быть, и его отец, тот, третий, красивый, успешный, тоже когда-нибудь будет сидеть на скамейке и жалеть. Но сейчас ему было все равно. Сейчас ему нужно было другое.
— А ты чего приехал? — спросил старик. — Вернулся-то?
— Вернулся.
— И что теперь?
Сашка встал. Ноги затекли, спина болела от жесткой скамейки. Он посмотрел на старика, на его морщинистое лицо, и вдруг понял, что ответ на вопрос, который мучил его всю дорогу, был простым. До глупости простым.
— Теперь я домой пойду, — сказал он. — Мамку защищать.
Старик посмотрел на него, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на уважение.
— Иди, — сказал он. — Иди, парень. Мамку надо защищать. Это правильно.
Сашка кивнул, повернулся и пошел прочь из парка. Шел быстро, не оглядываясь, по мокрым листьям, по бетонным плитам, мимо пустых качелей, мимо эстрады, мимо заколоченного ларька с газировкой. В груди горело. Не злость, не обида, а что-то другое, что он не умел назвать. Может быть, решимость. Может быть, та самая сила, о которой говорил отец в Политехническом. Сила, которая не просит, не ждет, а делает.
Он вышел на улицу Строителей, и сердце забилось чаще. Вон их дом — панельная пятиэтажка, серая, с выцветшими подъездами, с облупившимися рамами. Вон их окно — на первом этаже, с занавесками, которые мама повесила в день переезда. За ними сейчас, наверное, темно. Или горит свет. Или Гена сидит на кухне, пьет, ждет, когда вернется мама с работы. А мама, может быть, уже вернулась и плачет.
Сашка остановился у подъезда. Вдохнул полной грудью, выдохнул. В кармане лежал билет, смятый, с надорванным краем, и три рубля, которые дал дядя Коля. Он достал их, посмотрел на бумажки. Три рубля. Три отца. Три адреса. Все позади.
Он сунул деньги обратно, открыл дверь подъезда, вошел. В подъезде пахло кислой капустой и кошками. Он поднялся на первый этаж, достал ключ. Рука не дрожала. Он вставил ключ в замок, повернул. Дверь открылась.
В коридоре было темно. Сашка шагнул внутрь, прикрыл за собой дверь. С кухни доносился свет и голоса. Гена говорил громко, срываясь на крик, и в этом крике была знакомая, омерзительная нотка — пьяная, злая.
— ...ты, стерва, куда деньги дела? Я тебя спрашиваю!
Мама молчала. Сашка слышал, как она дышит — часто, прерывисто, как загнанный зверь.
— Я к тебе пришел, как к человеку, а ты... ты со своим ублюдком... Он сбежал, да? Сбежал, как его папаша! Яблоко от яблони!
Сашка шагнул вперед, в свет, который падал из кухни. Он увидел маму — она стояла у плиты, прижав руки к груди, бледная, с красными глазами. Увидел Гену — сидел за столом, в майке, с бутылкой, лицо красное, взгляд мутный. На столе — разлитая водка, селедка, хлеб.
— А он вернулся, — сказал Сашка.
Гена обернулся. Глаза его медленно сфокусировались, и в них мелькнуло что-то — удивление, злоба, страх.
— Ты... ты откуда?
— Из Москвы, — Сашка стоял в дверях, не двигаясь, и смотрел на отчима. — Отца искал.
— Нашел? — Гена усмехнулся, но усмешка вышла кривой.
— Нашел, — сказал Сашка. — Трех.
Он шагнул в кухню, прошел мимо Гены, подошел к маме, встал рядом. Она смотрела на него, и в глазах ее было столько боли и надежды, что у него сжалось сердце. Но он не отвел взгляда.
— Ты чего встал? — Гена попытался встать, но стул качнулся, и он ухватился за стол. — Ты, щенок, будешь мне указывать?
— Я ничего не указываю, — сказал Сашка. — Я говорю: уходи.
— Куда?
— Отсюда. Из нашего дома.
Гена замер. Он смотрел на Сашку, и лицо его медленно менялось — от злобы к недоумению, от недоумения к чему-то еще, что было похоже на страх.
— Ты... ты кто такой, чтобы меня выгонять? Я здесь хозяин!
— Нет, — сказал Сашка. Голос его был ровным, спокойным, и он сам удивлялся этому спокойствию. — Хозяина здесь нет. Есть мама и я. А ты чужой. И ты уйдешь. Сейчас.
Он шагнул к Гене, и тот инстинктивно отшатнулся, поднял руки, как будто защищаясь. Сашка смотрел на его руки — крупные, в синих прожилках, которыми он бил маму, — и не чувствовал ни страха, ни ненависти. Только усталость.
— Вон, — сказал он тихо.
Гена смотрел на него, и в его мутных глазах что-то сломалось. Он попытался усмехнуться, сказать что-то злое, но только выдохнул, оттолкнулся от стола и, шатаясь, пошел к двери. У порога остановился, обернулся. Посмотрел на маму, на Сашку, и в его взгляде было что-то, что Сашка не смог прочитать — может быть, обида, может быть, облегчение.
— Пожалеешь, — сказал он. — Оба пожалеете.
— Не пожалеем, — сказал Сашка.
Гена вышел. Дверь хлопнула, и в квартире стало тихо. Сашка стоял посреди кухни, смотрел на разлитую водку, на недоеденную селедку, на грязную посуду. Потом повернулся к маме. Она стояла у плиты, прижимая руки к груди, и плакала. Тихо, беззвучно, как тогда, в ту первую ночь, когда он подслушивал ее разговор с тетей Зиной.
— Мам, — сказал он. — Не плачь.
Она шагнула к нему, обняла, прижалась, и он чувствовал, как дрожит ее тело, как бьется сердце где-то у его груди. Он обнял ее в ответ, и впервые в жизни понял, что он теперь — главный. Что от него зависит, будет ли у них мир, будет ли спокойствие, будет ли жизнь.
— Я вернулся, мамка, — сказал он тихо. — Я теперь никуда не уйду.
Она плакала, и он гладил ее по голове, как маленькую, и смотрел в окно, за которым серел холодный осенний день. На пустыре ветер гнал пожухлую траву, и труба завода дымила в низкое небо, и где-то далеко гудел поезд, уносящийся в ту жизнь, которая осталась позади.
В той жизни были три отца, три адреса, три двери. В этой жизни была только мама и он сам. И это было главным.
— Я все сделаю, — прошептал он в ее волосы. — Мы справимся.
За окном начинался новый день.
Глава 11. Эпилог. Свет в окне
Зима в шестьсот девятом микрорайоне пришла внезапно, в конце ноября, когда снег выпал за ночь и утром Сашка, выглянув в окно, не узнал пустыря — он стал белым, чистым, и труба завода дымила на его фоне особенно черно. Он стоял у окна в своей новой куртке — мама сшила из старого драпа, перелицевала, подбила ватой, — и смотрел, как первые автобусы пробивают колеями целину.
Гена ушел в ту ночь, когда Сашка вернулся из Москвы. Ушел и не вернулся. Сначала мама боялась — думала, придет пьяный, устроит скандал. Но дни шли, а его не было. Потом дядя Коля рассказал: Гена снял комнату в частном секторе, у бабы Нюры, пьет запоем, с завода уволили. Сашка слушал и не чувствовал ничего — ни злорадства, ни жалости. Просто кончился человек. Выпал из их жизни, как тот снег, который тает весной, оставляя грязь.
Жизнь налаживалась медленно, с трудом. Мама ходила на работу, Сашка — в школу. Вечерами они сидели на кухне, пили чай с вареньем, которое мама варила из яблок, собранных в лесополосе. Говорили о пустяках: о погоде, о соседях, о том, что пора бы поменять замок во входной двери. Не говорили о Москве. Не говорили о Гене. Не говорили о том, что было.
Но иногда, по ночам, Сашка слышал, как мама плачет. Тихо, в подушку, чтобы он не услышал. Он лежал на своей раскладушке, смотрел в потолок, где трещина от люстры к углу все так же ветвилась, и ждал, когда она успокоится. И не вставал. Потому что понял: есть вещи, которые нельзя починить словами. Их можно только пережить.
В феврале пришла повестка. Сашка ждал ее, знал, что придет, но когда мама развернула серый листок, у нее побелели губы. Он взял повестку из ее рук, сложил, положил в карман.
— Мам, я же говорил. Мне в армию. Все нормально.
Она кивнула, вытерла глаза фартуком. Сказала:
— Я провожу.
Он не спорил.
Проводы назначили на субботу. Мама готовилась, как к празднику: купила белого хлеба, колбасы, достала из серванта хрустальную вазу, которую никто не трогал после того, как Гена разбил одну из рюмок. Начистила квартиру, перестирала занавески. Сашка смотрел на ее суету и понимал, что она боится. Боится остаться одна. Боится, что он не вернется. Боится всего, что будет после.
В пятницу вечером, накануне проводов, зазвонил телефон. Сашка поднял трубку — в коридоре, на тумбочке, стоял черный аппарат, который они поставили еще осенью.
— Саша? — голос был мужской, незнакомый и знакомый одновременно. — Это Петр Андреевич. Твой... Тот, из Москвы.
Сашка молчал. В груди кольнуло, но он быстро взял себя в руки.
— Я слушаю, — сказал он.
— Я узнал, что ты в армию уходишь. Хочу приехать. Проводить.
— Зачем? — спросил Сашка.
Трубка молчала. Потом отец сказал — тихо, как будто не в трубку, а себе под нос:
— Хочу. Если ты не против.
Сашка посмотрел на кухню, где мама гремела кастрюлями, на белые занавески, на трещину на потолке. Подумал о том, что она скажет. Подумал о том, что он скажет. Подумал о том, что было и что будет.
— Приезжайте, — сказал он. — Завтра.
И положил трубку.
Маме он не сказал. Не нашел слов. Только попросил ее надеть то платье, выходное, которое висело в шкафу для особых случаев. Она удивилась, но не спросила зачем.
В субботу утром Сашка встал рано. Надел новый костюм, который мама сшила ему к выпускному, причесался, побрился — в первый раз, сам, дрожащей рукой. Порезался, заклеил бумажкой. Вышел на кухню, выпил чаю. Мама сидела напротив, смотрела на него, и в глазах у нее стояли слезы.
— Не плачь, — сказал он.
— Я и не плачу, — ответила она, вытирая глаза.
В дверь позвонили ровно в десять. Сашка пошел открывать. На пороге стоял он — в хорошем пальто, с портфелем, с букетом цветов. Не алым, не белым, а желтым, осенним, как листья в лесополосе. За его спиной снег кружил, и падал на плечи, и таял.
— Здравствуй, — сказал отец.
— Здравствуйте, — ответил Сашка. — Проходите.
Он посторонился, пропуская гостя в коридор. Мама вышла из кухни, увидела, замерла. Лицо ее стало белым, потом красным, потом снова белым. Она смотрела на этого человека, которого не видела пятнадцать лет, на его кудрявые волосы с проседью, на его глаза — Сашкины глаза, — и не могла вымолвить ни слова.
— Здравствуй, Вера, — сказал он тихо.
Она молчала. Потом взяла цветы, повернулась и ушла на кухню. Отец остался стоять в коридоре, держа портфель, и Сашка видел, как дрожит его рука.
— Садитесь, — сказал Сашка. — Чай будете?
— Буду, — ответил отец.
Они сидели на кухне — мама, Сашка, отец, — и пили чай из граненых стаканов, ели пирог с яблоками, который мама испекла ночью. Говорили о пустяках: о погоде, о дороге, о том, как в Москве снег, а здесь метель. Не говорили о том, что было. Не говорили о том, что будет.
Потом Сашка встал.
— Мне пора, — сказал он. — В военкомате построение.
Он надел куртку, взял вещмешок, который собрала мама. Вышел в коридор. Мама стояла у двери, кусала губы, чтобы не заплакать. Отец стоял позади, положив руку ей на плечо.
— Я вернусь, — сказал Сашка. — Не плачь, мамка.
Она кивнула, сжала его руку, отпустила.
Он вышел на улицу. Снег валил густо, и двор был белым-бело, только следы от шин грузовика чернели на дороге. Сашка прошел через пустырь, оглянулся. В окне их квартиры горел свет. И в этом свете он увидел два силуэта — мамин и отца. Они стояли рядом, смотрели ему вслед.
Он пошел дальше, к остановке. Снег скрипел под ногами, и где-то в лесу ухала сова, и труба завода дымила в низкое небо, и гудок первой смены прозвучал далеко, глухо, как напоминание о том, что жизнь продолжается. Что бы ни было вчера, что бы ни случилось завтра, сегодня есть снег, есть утро, есть дом, где горит свет.
Сашка сел в автобус, положил вещмешок на колени. В кармане лежало письмо, которое мама сунула ему перед уходом. Он достал его, развернул. Почерк был мамин, торопливый, с кляксами: «Сашенька, служи спокойно. Мы теперь справимся. Я верю в тебя. Твой отец... он остался. Мы поговорили. Я не знаю, что будет, но сегодня он здесь. И это главное. Целую, мама».
Сашка перечитал письмо дважды, потом сложил, убрал в карман. Автобус тронулся, и он смотрел в окно, как уплывают назад панельные пятиэтажки, как тает в снежной пелене их дом, как гаснет в окне свет.
Он улыбнулся. Впервые за долгое время — легко, свободно, как в детстве, когда он бегал по лесополосе и верил, что отец — летчик-герой. Теперь он знал правду. И эта правда была тяжелой, но она не давила. Потому что он понял: отцы бывают разными. Одни уходят, другие возвращаются. Но главное не в отцах. Главное — в том, чтобы самому стать тем, кто возвращается.
Автобус свернул к военкомату, и Сашка вышел на остановке. Снег падал на плечи, на вещмешок, на новую куртку. Он поднял голову, посмотрел на небо — серое, низкое, зимнее. И подумал о том, что где-то там, за облаками, есть звезды. И что, может быть, среди них есть и его звезда. Та, которая ведет домой.
— Я вернусь, — сказал он тихо, и ветер унес его слова в белое поле, где не было никого, только снег и тишина.
В военкомате уже строились ребята из его школы. Кто-то курил, кто-то смеялся, кто-то обнимался с родителями. Сашка встал в строй, положил вещмешок у ног. Через плечо он видел, как подъехала машина, как из нее вышел отец, помог выйти маме. Они стояли у забора, смотрели на него, и мама махала рукой, а отец просто стоял рядом, положив руку ей на плечо.
Сашка махнул в ответ. И в этот момент, когда снег кружил над плацем, когда гулко прозвучала команда «Смирно!», когда кто-то рядом всхлипнул, он вдруг понял, что все будет хорошо. Не потому, что он верил в чудеса. А потому, что он научился делать их сам.
Колонна двинулась к автобусам. Сашка шел, глядя прямо перед собой, на белый свет, на дорогу, которая вела в новую жизнь. А позади оставался дом, где горел свет. И в этом свете было все: детство, боль, любовь, прощение. И мама. И отец, который вернулся, чтобы остаться.
Он не оглядывался. Он знал — когда-нибудь он вернется. А сейчас надо было идти.
Автобус тронулся, и Сосновка поплыла назад — панельные дома, труба завода, лесополоса, их окно, в котором горел свет. Сашка смотрел на этот свет, пока он не превратился в точку, а потом и точка исчезла в снежной пелене.
Он закрыл глаза и улыбнулся.
Предыдущая часть: