Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Литературный салон "Авиатор"

Сашка

Александр Гарцев Дом стоял на отшибе шестьсот девятого микрорайона, ближе к лесополосе, и пахло от него всегда по-разному. Летом — нагретой смолой и пылью, которую поднимали грузовики с кирпичного завода. Осенью — прелым листом, забивавшимся в щели крыльца. Зимой — морозной сухостью, когда бревна сжимались и по стенам шли тонкие трещины, и казалось, что дом дышит. Его построили в сорок шестом. Пленные немцы. Вера Сергеевна говорила, что они работали быстро, зло, но добротно — на совесть. Сашка любил этот дом за то, что он был крепким, за то, что половицы в коридоре скрипели по-своему, и можно было на слух определить, кто идет: тетя Лида — быстро, вперевалку, дядя Федя — тяжело, с передышкой на второй ступеньке. А мама ступала тихо, почти неслышно, и Сашка всегда узнавал ее по тому, как она придерживала дверь рукой, чтобы не хлопнуть. Утро начиналось с гудка. Первая смена — ровно в шесть. Гудок был низким, тягучим, он перекрывал все звуки, заставлял дребезжать стекла в кухонных рамах, и
Оглавление

Александр Гарцев

Рисунок из Яндекса. Спасибо автору.
Рисунок из Яндекса. Спасибо автору.

Воспоминания о доме и поисках отца

Жизнь в коммунальном доме

Глава 1. Коммунальный рай

Дом стоял на отшибе шестьсот девятого микрорайона, ближе к лесополосе, и пахло от него всегда по-разному. Летом — нагретой смолой и пылью, которую поднимали грузовики с кирпичного завода. Осенью — прелым листом, забивавшимся в щели крыльца. Зимой — морозной сухостью, когда бревна сжимались и по стенам шли тонкие трещины, и казалось, что дом дышит.

Его построили в сорок шестом. Пленные немцы. Вера Сергеевна говорила, что они работали быстро, зло, но добротно — на совесть. Сашка любил этот дом за то, что он был крепким, за то, что половицы в коридоре скрипели по-своему, и можно было на слух определить, кто идет: тетя Лида — быстро, вперевалку, дядя Федя — тяжело, с передышкой на второй ступеньке. А мама ступала тихо, почти неслышно, и Сашка всегда узнавал ее по тому, как она придерживала дверь рукой, чтобы не хлопнуть.

Утро начиналось с гудка. Первая смена — ровно в шесть. Гудок был низким, тягучим, он перекрывал все звуки, заставлял дребезжать стекла в кухонных рамах, и Сашка, даже если хотел досмотреть сон, уже не мог уснуть. Он лежал на своей раскладушке за ширмой, слушал, как за стеной возится мама, как тетя Лида гремит кастрюлями, как дядя Федя, шофер директора завода, матерится спросонья, ища портсигар.

Потом мама ставила на стол тарелку с картошкой, нарезала хлеб — ровными ломтями, по двести граммов на каждого — и звала:

— Саш, вставай. Опять двойку принесешь.

Он вылезал из-под одеяла, тер глаза, садился к столу. В комнате пахло жареной картошкой и чем-то сладким — мама иногда покупала «Мишку на Севере», если оставалось от получки. Стол был шаткий, с выдвижным ящиком, где хранились документы, фотографии и самое дорогое — письма отца.

Сашка их не видел. Мама прятала. Говорила, что прочитает, когда вырастет.

— Папа у тебя герой, — говорила она, глядя в окно, где за мутным стеклом виднелась труба завода и серое небо. — Летчик. Его сбили в сорок четвертом под Оршей. Он успел выпрыгнуть, но его взяли в плен. Потом бежал, воевал в партизанском отряде. Награды есть, ордена. Я тебе покажу.

— Покажи сейчас, — просил Сашка.

— Не время. Подрастешь.

Она убирала тарелки, повязывала косынку, уходила на работу. На завод. Токарный цех, третья бригада. Сашка провожал ее до калитки, смотрел, как она идет по деревянному тротуару, обходя лужи, как ветер треплет концы платка. Она была красивая. Соседи говорили — молодая еще, могла бы устроить жизнь, но она ни на кого не смотрела.

Дядя Коля Наумов, что жил через стенку, иногда задерживался у калитки, курил, глядя вслед.

— Мать-то у тебя золото, — говорил он хрипловато, выдыхая дым в сырой воздух. — Держись за нее, парень.

Сашка держался. Он знал, что мама — это все. И еще знал, что где-то есть отец, летчик, герой, который, наверное, ищет их, но не может найти из-за того, что война все перепутала. Сашка верил в это так же крепко, как в то, что утром будет гудок, а вечером мама принесет хлеб и, если повезет, две конфеты в серой бумажке.

По субботам они ходили в баню. Баня была кирпичная, с высокой трубой, стояла в конце улицы, и очередь к ней занимали с четырех утра. Мама брала таз, простыню, веник — березовый, за которым Сашка лазил в лесополосу в начале июня, пока ветки гибкие. В предбаннике пахло мокрым деревом и парным молоком, женщины шумели, смеялись, и Сашка сидел на скамейке, ждал, пока мама выйдет — раскрасневшаяся, с мокрыми волосами, молодая и чужая в этом пару.

Он любил эти субботы. Любил возвращаться домой, когда в доме уже темно, и на кухне горит тусклая лампочка без абажура, и тетя Лида гремит чайником, и дядя Федя ставит пластинку на проигрыватель — Клавдию Шульженко, или Вертинского, или, если выпьет, Утесова. И музыка плывет по коридору, затекает в комнаты, и кажется, что весь дом живет одним дыханием.

Коммунальная квартира. Сашка не знал другой жизни. Ему казалось, что так и должно быть: общая кухня, где вечно спорят, чья кастрюля чье место заняла, общий сортир с веревочкой вместо щеколды, общая сушка для белья под потолком. Он вырос среди чужих голосов за стеной, среди запахов чужой еды, среди чужих секретов, которые все равно становились общими, потому что в такой квартире ничего не утаишь.

Тетя Лида работала токарем, в том же цехе, что и мама, только в первой смене. Она была полная, громкая, с вечно мокрыми руками. Дядя Федя — маленький, сухой, молчаливый, с красными прожилками на щеках. Их дочка Ника училась в девятом, на год старше Сашки, и он тайно, мучительно стесняясь, наблюдал за ней, когда она проходила по коридору в своем школьном платье, пахнущая дешевыми духами и чем-то еще, от чего у Сашки начинало кружиться голова.

Но это было далеко. Не главное. Главное — мама. Главное — вера в отца, который вернется, как в кино, встанет на пороге, и все изменится.

В тот год, когда Сашке исполнилось пятнадцать, по микрорайону прошел слух: будут давать квартиры. Однокомнатные, в новых панельных домах на окраине. Тетя Лида ходила возбужденная, дядя Федя помалкивал, но иногда поглядывал на потолок, где трещина от бомбежки шла через всю комнату, и вздыхал.

— Очередь, — сказала мама за ужином. — Ты у меня на заводе пятый год, я на седьмом. Если бы не ты, уже давно бы дали.

Сашка промолчал. Ему не хотелось уходить из этого дома. Но он видел, как мама устала. Как ей надоело ждать своей очереди в туалет, как она стирала в общем корыте, развешивая белье так, чтобы не мешать соседям. И впервые задумался о том, что, может быть, если бы у них была своя квартира, все было бы по-другому.

Но в тот вечер он еще не знал, что квартира появится. И не знал, что вместе с ней появится Гена.

Соседская девочка Ника поставила пластинку на проигрыватель — «Сердце на снегу» крутили по радио, и Сашка слушал, лежа на раскладушке, закрыв глаза. За стенкой мама перебирала вещи в шкафу. Пахло нафталином и старым деревом. За окном догорал август, и в воздухе стояла та тишина, которая бывает только перед большими переменами.

Но тогда он этого не чувствовал. Он был просто Сашка, пятнадцати лет, сын летчика-героя, который обязательно вернется. Или не вернется. Но это не имело значения, потому что у него была мама, и дом, который построили пленные немцы на совесть, чтобы он стоял долго.

Так казалось.

Глава 2. Гена

Осень в шестьсот девятом микрорайоне приходила не по календарю, а по гудку. Как-то в середине сентября гудок на первую смену прозвучал глуше, будто простуженный, и Сашка, выйдя на крыльцо, увидел, что лесополоса за домами стала желтой, а воздух пахнет уже не пылью и смолой, а мокрым листом и первым дымом из печных труб. В их доме печей не было — паровое отопление от заводской котельной, — но соседние частники уже топили, и запах угля мешался с сыростью, и от этого хотелось пить чай с вареньем и не выходить на улицу.

У Сашки началась четверть, и он ходил в школу через пустырь, где ветер гонял пожухлую траву и газетные обрывки. Школа была старая, двухэтажная, с высокими потолками и партами, на которых кто-то вырезал фамилии еще до войны. В коридоре пахло хлоркой и чернилами, а в учительской — крепким чаем и папиросами.

В тот день он вернулся домой раньше обычного — последний урок отменили, потому что физичка заболела. Он шел по деревянному тротуару, слушая, как доски хлюпают под ногами, и думал о том, что надо сбегать в лесополосу, пока не стемнело, может, там еще остались лисички. Мама любила жареные лисички с картошкой.

Когда он вошел в калитку, он увидел, что у крыльца стоит машина. Не грузовик, не автобус, а легковая — «Победа», темно-зеленая, с блестящими хромированными полосками. Сашка замер. В их дворе легковые машины были редкостью. Дядя Федя ездил на директорском ЗИМе, но тот всегда стоял у проходной, а не у дома.

Из машины никто не вышел. Сашка прошел в сени, скинул ботинки, толкнул дверь в комнату.

— Мам, у нас машина стоит...

Осекся.

У стола сидел мужчина. Немолодой, лет сорока, с широким лицом и крупными руками, которые он держал на коленях, как будто не знал, куда их деть. В сером пиджаке, в светлой рубашке с коротким рукавом. Загорелый. Пахло от него табаком и чем-то сладковатым — может, одеколоном «Шипр», который продавали в сельпо.

Мама стояла у окна, поправляя волосы. Она была в выходном платье, в том, что висело в шкафу для особых случаев, и лицо у нее было растерянное и счастливое одновременно. Сашка такого лица у нее не помнил.

— Это Геннадий Иванович, — сказала мама. — С работы.

Мужчина встал. Он был высокий, шире Сашкиного отца на фотографии, и руку подал твердо, с нажимом, как взрослые мужчины в кино.

— Сомов, — сказал он. — А ты, значит, Сашка. Мать про тебя много рассказывала.

Сашка пожал руку, не зная, куда девать глаза. Он чувствовал, что помешал, что пришел не вовремя, и от этого хотелось выйти обратно в сени, но мама уже ставила чайник, доставала из шкафа варенье — то самое, вишневое, которое берегли для праздников.

Гена сел на стул, отодвинув Сашкины учебники, и стал рассказывать, как они познакомились. Получилось, что он работает шофером, развозит детали по цехам, а мама попросила его подвезти до дома, когда шел дождь. Так и разговорились. Он говорил громко, с нажимом, и смеялся, когда мама вставляла свои слова. У него были крупные белые зубы и глаза с прищуром, как у человека, который привык смотреть на дорогу.

Сашка пил чай, слушал и чувствовал, как в груди поднимается что-то неясное — то ли ревность, то ли тревога. Он смотрел на маму: она улыбалась, поправляла косынку, и в этой улыбке было что-то новое, то, чего он не видел никогда. Она была красивая, молодая, и он вдруг понял, что она — не просто мама, а женщина, у которой может быть своя жизнь, свой разговор, свои секреты.

Гена уехал после ужина. «Победа» чихнула мотором, выкатилась со двора, и красные фонари растворились в сумерках. Мама долго стояла у калитки, глядя вслед, потом вернулась в комнату, села на кровать и сказала:

— Как ты на это смотришь?

— На что?

— На него. Он хороший. Не пьет. Работает. Машина у него.

Она говорила быстро, как будто боялась, что передумает, и смотрела в пол, на половицы, которые покрасила прошлой весной.

Сашка молчал. Он вспомнил отца. Летчика. Героя. Фотографию в рамке, где стоял молодой человек в форме, с погонами, и смотрел прямо, строго, как на параде. И этого Гену — большого, с крупными руками, пахнущего дешевым одеколоном.

— Мам, — сказал он. — А как же папа?

Она подняла глаза. В них блеснуло что-то острое, быстрое, но она сдержалась.

— Папа... — сказала она медленно. — Папа не вернется. Ты уже большой, должен понимать.

— Он же герой.

— Герой, — повторила она и отвернулась к окну, за которым уже было темно, и только в щелях соседних домов светились желтые квадраты окон.

Разговор затянулся. Она говорила о том, как устала, как трудно одной, как хочется, чтобы в доме был мужчина. Говорила о новой квартире — если очередь подойдет, с мужчиной проще, семья — это серьезно. Говорила, что Гена обещал помочь с ремонтом, с мебелью.

— Но ты же просил разрешения? — спросила она вдруг, и в голосе ее прозвучало что-то детское, просительное. — Помнишь, говорил: если у нас любовь, живите. Так?

Сашка вспомнил. Это было давно, летом, когда они сидели на лавочке у дома, и мама, робея, спросила, что бы он сказал, если бы у нее появился кто-то. Он тогда ответил легко, как отвечают о том, что кажется далеким и невозможным.

— Мне уже пятнадцать, — сказал он теперь, глядя в чашку с остывшим чаем. — Мне скоро в армию. Что ты одна будешь?

Он повторил свои слова, но они звучали уже не так легко. В них была тяжесть, которой не было раньше.

— Конечно, если у вас любовь, живите, — добавил он и почувствовал, что говорит это не за себя, а за того, кого нет, за летчика с фотографии, который не придет.

Мама обняла его, и пахло от нее, как всегда, — хлебом и стиральным порошком, — и он закрыл глаза, чтобы не видеть ее лица.

В ту ночь он долго не спал. Лежал на раскладушке, слушал, как за стеной дышит мама, как скрипят половицы в коридоре — может, тетя Лида шла в туалет, может, чудилось. В голове крутились обрывки: «Победа» у крыльца, крупные руки на коленях, запах дешевого одеколона. И мамина улыбка — растерянная и счастливая, как у девчонки.

Он думал об отце. О том, что тот, наверное, тоже был когда-то вот таким — большим, с твердыми руками, и мама смотрела на него так же. А потом война, плен, партизаны, и он не вернулся. Или не захотел? Сашка отогнал эту мысль. Она была неправильной, предательской. Отец — герой, он не мог не захотеть.

За окном шумел ветер, и где-то в лесу ухала сова. Сашка сжал кулаки под одеялом и сказал себе, что все будет хорошо. Гена — не отец, но он будет рядом, поможет маме, а Сашка скоро вырастет, отслужит, вернется, и тогда...

Он не знал, что будет тогда. Он заснул под утро, и ему приснился самолет, который летел над лесополосой, низко-низко, почти задевая верхушки деревьев, а потом исчез в облаках, и остался только гул мотора, который все не стихал, переходя в заводской гудок.

Утром гудок прозвучал, как всегда, в шесть. Сашка открыл глаза и увидел, что на столе уже стоит завтрак, а мама повязывает косынку, собираясь на работу. На столе, рядом с тарелкой, лежала конфета «Мишка на Севере» — одна.

— Это тебе, — сказала мама. — Гена вчера принес.

Сашка взял конфету, посмотрел на обертку — мишку в зимнем лесу — и положил в карман. Есть не стал.

Он вышел проводить маму до калитки. Утро было серое, ветреное, и труба завода дымила в низкое небо. Мама пошла по деревянному тротуару, и он смотрел ей вслед, пока она не свернула за угол. Потом вынул конфету из кармана, развернул, положил в рот. Сладко, приторно, невкусно.

Он выплюнул конфету в траву и пошел в школу, не оглядываясь.

Глава 3. Новая квартира

Зима в шестьсот девятом выдалась снежная, глухая. Снег валил с ноября не переставая, завалил тропинки до половины окон, и деревянный дом стоял под сугробами, как старый зверь, зарывшийся в берлогу. По утрам Сашка расчищал дорожку от калитки до крыльца, и снег скрипел под лопатой так звонко, что звон этот разлетался по всему микрорайону, перекликаясь с таким же скрипом соседских лопат.

В декабре пришло известие — дают квартиру. Мама прибежала с работы радостная, растерянная, с бумажкой в руке, где было написано: «ул. Строителей, д. 5, кв. 12». Она стояла посреди комнаты, перечитывала бумажку вслух, и голос у нее дрожал.

— Сашка, слышишь? Дали! Однокомнатная, на первом этаже. Своя кухня, свой туалет. Слышишь?

Она смеялась и плакала одновременно, и Сашка смотрел на нее и не знал, радоваться или бояться. Он хотел радоваться — мама заслужила, он знал, сколько она стояла в очередях, сколько раз ее обходили, сколько ночей она не спала, переживая, что комната достанется кому-то другому. Но что-то внутри сжималось, когда он думал о том, что они уйдут из этого дома.

А Гена узнал о квартире первым. Сашка понял это по тому, как отчим появился в их жизни плотно, будто въехал вместе с бумажкой. Он пришел в тот же вечер, с бутылкой — не водкой, а коньяком, в целлофановом пакете, с коробкой конфет для мамы и с мясом — вырезкой, которую достал, наверное, у своих водительских знакомых.

— Ну, Вера, — сказал он, садясь за стол и расставляя локти так, что Сашкины тетради съехали на край. — Теперь заживем. Своя квартира — это тебе не коммуналка. Порядок наведем. Я в ремонте понимаю.

Он говорил «своя квартира» и смотрел на маму так, будто это он ее дал, будто это его заслуга. Сашка сидел в углу, за ширмой, и смотрел в щель, как отчим режет мясо крупными, хозяйскими кусками, как мама суетится у плиты, и на душе у него было муторно, как перед грозой.

Переезжали в январе, в крещенские морозы. Мороз стоял такой, что железо прилипало к рукам, и дышать было больно. Гена пригнал грузовик — не свою «Победу», а заводскую полуторку, с брезентовым верхом, — и они грузили нехитрый скарб: две кровати, шкаф, стол, мамину швейную машинку «Зингер», три коробки с посудой и две — с книгами. Ширму, за которой Сашка спал, погрузили последней, и он смотрел, как ее, сложенную гармошкой, закидывают в кузов, и чувствовал, что вместе с ней выносят что-то важное, что оставалось с ним всю жизнь.

Соседи вышли прощаться. Тетя Лида плакала, вытирала слезы фартуком, причитала: «Верочка, как же мы без тебя, как же ты нас покидаешь». Дядя Федя стоял молча, курил, смотрел в сторону. Ника вышла в пальто, застегнутом не на все пуговицы, и Сашка на секунду встретился с ней взглядом, и она ему улыбнулась — просто, по-соседски, — и он почему-то запомнил эту улыбку, как свет в окне, который гаснет, когда уходишь.

Дядя Коля Наумов вышел на крыльцо в ватнике, не спеша закурил, посмотрел на грузовик, на Гену, который командовал погрузкой, и сказал тихо, чтобы слышал только Сашка:

— Ну, парень, держись. Если что — знаешь, где я.

И сунул ему в руку три рубля — смятые, теплые, как будто только из кармана.

Сашка сунул деньги в карман и кивнул. Он не знал, зачем ему три рубля, но чувствовал, что это что-то значит.

Квартира оказалась на первом этаже панельной пятиэтажки, в торце, так что окна выходили на пустырь и на лесополосу, которая за ней начиналась. Пахло в квартире цементом, известью и холодом — батареи еще не включили, хотя мороз стоял двадцать пять. Стены были голые, серые, с пятнами от протекшей крыши, и пол цементный, без линолеума.

Гена сразу взял бразды в руки. Он принес инструменты, привел двух мужиков с завода, и они начали ремонт — шпаклевали, белили, клеили обои. Обои выбрал он сам — бордовые, с золотыми разводами, тяжелые, богатые, как в кабинете директора. Мама хотела светлые, в цветочек, но Гена сказал: «Не мельтеши, женщина, я лучше знаю».

И она послушалась. Сашка видел, как она молча складывала выбранные обои обратно в рулон, и впервые заметил, как легко она уступает. Словно включилось в ней что-то, что раньше спало, — привычка молчать, не спорить, делать так, как сказал мужчина.

Ремонт длился месяц. Жили они там же, в строительной пыли, спали на матрасах, брошенных на пол, ели из одной кастрюли. Гена приходил с завода, переодевался, засучивал рукава и работал до ночи, громко стучал, что-то мерил, прикидывал, командовал. Сашка помогал, как мог: подавал инструменты, выносил мусор, мыл кисти. И в эти минуты, когда они работали рядом, молча или под радио, в котором крутили песенку про «не кочегары мы, не плотники», ему казалось, что, может, ничего страшного и нет. Может, это и есть нормальная семья.

Когда сделали ремонт, Гена привез мебель. Диван-книжку, который раскладывался в широкую кровать, полированный сервант с хрустальными дверцами, кухонный стол с клеенкой, на которой были нарисованы розы. И телевизор — маленький «КВН» с линзой, которую надо было заливать водой, чтобы изображение стало цветным.

Мама смотрела на все это, и глаза у нее блестели.

— Гена, ты чего, откуда?

— Достал, — коротко говорил он. — Не твоего ума дело.

И она замолкала.

Сашкина раскладушка встала в углу, за спинкой дивана, но ширмы уже не было. Он спал открыто, на виду, и когда ночью ворочался на тонком матрасе, ему казалось, что за диваном дышит кто-то чужой.

Первое время все было почти хорошо. Гена ходил на работу, мама ходила на работу, Сашка — в школу. По вечерам они ужинали за новым столом, смотрели телевизор, и Гена, если не уставал, рассказывал про свой гараж, про то, как он машину ремонтирует, про знакомых, которые могут достать дефицит. Он любил это слово — «достать». Оно давало ему власть.

— Вот увидишь, Вера, — говорил он, откидываясь на спинку стула и расправляя плечи. — Заживем. Я все устрою.

И она верила. Сашка видел, как она верит, как расслабляется, как улыбается ему с того конца стола, и в этой улыбке было что-то беспомощное, почти детское. Он смотрел на это и чувствовал, как внутри затягивается узел. Ему хотелось крикнуть: «Не верь!», но он не знал, во что не верить.

А трещина пошла с того вечера, когда Гена пришел с работы злой.

Он хлопнул дверью так, что звякнул хрусталь в серванте, бросил на пол кепку, прошел к столу, сел, не снимая куртки. Мама подошла к нему, спросила что-то тихо, он ответил грубо, отмахнулся.

— Не приставай.

Потом достал из кармана пол-литра, поставил на стол, на клеенку с розами.

Сашка сидел за учебниками и не поднимал головы. Он слышал, как отчим наливает, как мама говорит: «Гена, может, не надо?» — и как он ей отвечает: «Не учи меня, поняла?»

Это был новый голос. Не тот, которым он командовал на ремонте, не тот, которым рассказывал про гараж. В нем была злоба, давняя, накопленная, как грязь под ногтями, которую не отмыть.

Мама села напротив, сложила руки на коленях, замолчала. А Гена пил, и с каждым глотком темнел лицом, и Сашка чувствовал, как по комнате расползается запах — не коньяка, не одеколона, а чего-то кислого, тяжелого, как в общежитии у дяди Феди, когда тот приходил с попойки.

В ту ночь Сашка не спал. Он лежал на своей раскладушке, смотрел в потолок, где трещина шла от люстры к углу, и слушал, как за диваном дышит Гена — тяжело, с присвистом, как больной зверь. И думал о том, что, может быть, он ошибся. Может быть, не надо было соглашаться. Может быть, он должен был сказать тогда, летом, на лавочке: «Нет, мама, не надо. Мы сами справимся».

Но он не сказал. Он сказал: «живите». И теперь слово это висело в воздухе, тяжелое, как та клеенка с розами, которая пахла дешевой краской и которую нельзя было отодрать.

За окном мороз рисовал на стеклах узоры — леса, звезды, невиданные цветы. А в комнате пахло перегаром и страхом, и Сашка понял, что это — не сон. Это новая жизнь. Их собственная квартира.

Глава 4. Тень

Весна в шестьсот девятом микрорайоне наступала медленно, с боем. Снег сходил неохотно, обнажая бурую, мокрую землю, и по утрам воздух пах сыростью и прошлогодней листвой, которую ветер выдувал из лесополосы. В мартовских лужах отражалось низкое солнце, и эти отражения были яркими, обманчиво чистыми, как на картинке в журнале «Огонек».

В новой квартире пахло свежей штукатуркой и еще чем-то — тем неуловимым запахом чужого жилья, который не выветривался, сколько ни проветривай. Мама мыла полы с хлоркой, вешала занавески, переставляла посуду в серванте, пытаясь создать уют. Она делала это сосредоточенно, молча, словно заново училась быть хозяйкой в собственном доме.

Гена приходил с завода уставший, бросал кепку на тумбочку, садился к столу, ждал ужин. Первое время он еще помогал — мог сходить в магазин, вынести мусор, прибить полку, которую мама просила повесить над раковиной. Но потом эти дела становились все реже, а голос — все громче.

— Вера, чего у тебя опять щи пересолены? — говорил он, отодвигая тарелку. — Соли не жалко? Или научиться не пробовала?

Мама виновато опускала глаза, уносила тарелку на кухню, доливала воды. Сашка сидел молча, вдавливал ложку в тарелку, не поднимая головы. Ему хотелось сказать: «Нормальные щи, ешь как есть», — но язык не поворачивался. Он боялся. Не Гены — боялся того, что начнется, если он скажет.

Первая серьезная ссора случилась в апреле, когда сошел последний снег и по улице Строителей побежали ручьи, смывая в ливневку грязную пену.

Гена пришел домой раньше обычного. Сашка еще не вернулся из школы, и когда открыл дверь своим ключом, услышал из кухни глухие, тяжелые звуки — не то удары, не то падение. Он бросил портфель в коридоре, заглянул за угол и увидел маму. Она стояла у плиты, прижав руки к груди, и смотрела на Гену, который сидел за столом, сжимая кулаки. На полу валялась разбитая тарелка, и по линолеуму расползалось картофельное пюре.

— Я сказал, не позорь меня перед людьми! — Гена ударил кулаком по столу так, что подпрыгнула солонка. — Ты, Вера, баба умная, должна понимать, что при мужике не высовываются!

— Гена, я ничего такого...

— Молчать!

Он встал. Он был огромным в этой маленькой кухне, заполнял ее собой, и мама съежилась, стала маленькой, незаметной, как мышка. Сашка стоял в дверях, не зная, что делать — войти, уйти, закричать. Сердце колотилось где-то в горле, в висках стучало, а ноги приросли к полу.

— Чего встал? — Гена повернулся к нему. Глаза у него были мутные, невидящие, и пахло от него перегаром — резким, кислым, как из бочки. — Иди уроки делай. Не твоего ума дела.

Сашка отступил, нащупал ручку двери, вышел в коридор. Он слышал, как за спиной Гена снова сел на стул, как мама тихо спросила: «Может, чаю?» — и как он ответил: «Чай, чай... Водки мне дай, поняла? Водки!»

Сашка закрылся в комнате, лег на раскладушку, уставился в потолок. Трещина от люстры к углу стала шире, разветвилась, как молния на карте. Он смотрел на нее и чувствовал, как внутри него тоже что-то трескается, расходится, оставляя зияющую черноту.

В тот вечер Гена уснул за столом, уронив голову на сложенные руки. Мама укрыла его пледом, выключила свет и долго сидела на кухне одна, глядя в темное окно. Сашка подкрался к двери, смотрел на ее силуэт, на то, как она курит — хотя никогда раньше не курила, — как стряхивает пепел в консервную банку, и ему казалось, что он смотрит на чужую женщину, которую не знает.

Потом он вернулся на раскладушку, закрыл глаза, попытался уснуть. Но сон не шел. В голове крутились обрывки: разбитая тарелка, мутные глаза, мамины руки, прижатые к груди. Он вспомнил, как она улыбалась в тот вечер, когда Гена пришел в первый раз, как поправляла волосы, как ставила на стол вишневое варенье. И ему захотелось закричать, разбить что-нибудь, ударить кулаком в стену.

Но он лежал тихо, слушая, как за стеной храпит Гена, как на кухне шуршит мамина сигарета. И думал о том, что летчик с фотографии не придет. Что герой — это выдумка, сказка, которой его кормили, как конфетой «Мишка на Севере», сладкой и пустой. И что он, Сашка, должен что-то сделать, но не знает что.

На следующий день Гена ушел на работу, как ни в чем не бывало, и даже поцеловал маму в щеку на прощание. Она приняла поцелуй, улыбнулась, и Сашка увидел, как легко она забывает, как стирает из памяти вчерашнее, как заново выстраивает надежду из обломков.

— Мам, — сказал он, когда они остались одни. — Ты чего ему позволяешь?

Она помолчала, поправила косынку, взялась за тряпку.

— Сашенька, ты не понимаешь. Он хороший, просто устает на работе. У него нервы. У всех бывает.

— У всех бывает тарелки бить?

Она не ответила. Прошла в кухню, включила воду, и шум льющейся из крана воды заполнил квартиру, заглушил все слова.

Сашка стоял в коридоре, смотрел на свои ботинки, которые просили замены еще с зимы, на обои с золотыми разводами, которые теперь казались ему не богатыми, а тяжелыми, давящими, как эти стены, как этот потолок с трещиной. Ему хотелось выбежать на улицу, вдохнуть полной грудью, но он знал, что весенний воздух пахнет той же сыростью и той же гнилью, что и вчера, и год назад, и что от этого не убежать.

Апрель сменился маем. В первых числах Гена привел гостей — двух мужиков с завода, с которыми они пили в гараже. Сначала сидели на кухне, говорили о машинах, о том, кто какие запчасти достал, потом голоса стали громче, и мама вышла из комнаты, чтобы поставить чайник, и не вернулась.

— Вера! — крикнул Гена из кухни. — Вера, иди сюда!

Сашка сидел за столом в комнате, пытаясь делать уроки. Математика. Косинусы, синусы. Он не понимал их, цифры плыли перед глазами, а из кухни доносился смех — не веселый, а тот, пьяный, липкий, от которого хотелось заткнуть уши.

— Иди, выпей с нами, — голос Гены был настойчивым. — Чего ты там сидишь, как сыч?

Мама вошла в кухню, что-то сказала тихо, и вдруг раздался звук — резкий, мокрый, как удар по лицу. Сашка вскочил, опрокинув стул, и через секунду уже был в дверях.

Гена стоял над мамой, занеся руку. Она сидела на полу, прижав ладонь к щеке, и смотрела на него снизу вверх с таким выражением, которое Сашка никогда не видел — не боль, не страх, а удивление, как будто она никак не могла понять, почему этот человек, которого она впустила в дом, поднял на нее руку.

— Чего встал? — Гена обернулся к Сашке. Лицо у него было красное, взлохмаченное, глаза бегали. — Учись, пока я добрый.

— Не трогай маму, — сказал Сашка. Голос у него сел, прозвучал тонко, по-детски, и он ненавидел себя за этот голос.

— Что ты сказал? — Гена шагнул к нему, и запах перегара ударил в лицо, заставил отступить. — Ты, щенок, мне указывать будешь?

Мама вскочила, встала между ними, раскинув руки.

— Гена, не надо! Он же ребенок! Гена, прошу тебя!

Она толкнула Сашку в комнату, загородила собой, и он стоял за ее спиной, сжимая кулаки, и чувствовал, как трясется его тело, как зубы сжимаются до скрежета, как в голове наливается тяжелая, злая пустота.

Гости ушли быстро — видно, не хотели ввязываться. Гена еще долго сидел на кухне, пил один, бормотал что-то про баб, которые не умеют себя вести, про то, что он здесь хозяин, и чтобы никто не смел ему перечить. Потом он уснул прямо за столом, уронив голову в тарелку с селедкой.

Мама выключила свет, укрыла его пледом, как в тот раз, и ушла в комнату. Сашка сидел на своей раскладушке, смотрел в окно, за которым темнел майский вечер, и слушал, как она плачет — тихо, чтобы не разбудить, чтобы не услышал Гена, чтобы никто не услышал.

Он не подошел к ней. Не обнял. Не сказал ничего. Он сидел и смотрел в темноту, и в голове у него что-то переворачивалось, перестраивалось, как в ту секунду, когда поезд переходит на другой путь. Он не знал еще, куда его ведет этот новый путь, но чувствовал, что прежней дороги больше нет.

Ночью он встал, подошел к окну. За стеклом стояла полная луна, и в ее свете пустырь за домом казался серебряным, холодным, чужим. Где-то там, за лесополосой, был старый дом, в котором они жили раньше. И дядя Коля, который дал три рубля и сказал: «Если что — знаешь, где я». И деревянные половицы, которые скрипели по-своему. И Ника, улыбнувшаяся на прощание.

Сашка прижался лбом к холодному стеклу и прошептал в темноту:

— Я что-нибудь придумаю. Я вернусь, мамка.

Это были первые слова, которые он сказал вслух в ту ночь. И они повисли в воздухе, как обещание, которое он дал себе и которое не мог нарушить.

Глава 5. Крушение мифа

Май выдался на редкость теплым, почти летним. В шестьсот девятом микрорайоне за неделю обсохли лужи, на пустыре проклюнулась трава, и лесополоса за домами зазеленела той яркой, сочной зеленью, которая бывает только в начале лета, когда листья еще мягкие, пахнущие смолой и солнцем.

Сашка ходил в школу последние дни, готовился к экзаменам. Учился он теперь хуже, чем раньше, — мысли разбегались, не слушались. Учительница литературы, Марья Ивановна, заметила, спросила после урока, что случилось. Он сказал: «Ничего», и она не стала допытываться.

Дома было тихо. Последние недели Гена словно притих — приходил с работы, ужинал, ложился на диван, смотрел телевизор. Не пил. Или пил, но незаметно, в гараже. Мама ходила по квартире на цыпочках, боялась лишний раз ступить, лишний раз сказать. Тишина была тяжелая, натянутая, как струна, которая вот-вот лопнет.

В тот день Сашка вернулся из школы пораньше — экзамен по географии закончился быстрее, чем думали. Он отворил дверь своим ключом, скинул ботинки в коридоре, услышал голоса из кухни. Мама разговаривала с кем-то — голос был знакомый, женский.

— …ну а ты-то сама как, Вера? — спрашивала подруга. Сашка узнал — тетя Зина, мамина сменщица в цехе, такая же токарь, только старше, поопытнее. Они иногда сидели на кухне, пили чай, судачили про заводские новости.

Сашка хотел уже войти, объявиться, но что-то остановило его — интонация маминого голоса. Она была не такой, как обычно. Не усталой, не виноватой, а какой-то пустой, выдохшейся.

— Тяжело, Зин, — сказала мама. — Очень тяжело.

Сашка замер в коридоре, за дверным косяком. Он знал, что подслушивать нехорошо, но ноги не слушались, тело приросло к стене, и он стоял, боясь дышать.

— И что Гена? — спросила тетя Зина. — Пьет?

— Пьет. И не только пьет. Зин, он такой… я его боюсь, когда он пьяный. Он может руку поднять. Уже поднимал.

— А Сашка?

— Сашка в стороне. Я ему не говорю. Зачем ребенку это знать?

— Ребенку пятнадцать, Вера. Он все видит.

— Видит, — мамин голос дрогнул. — И я вижу, как он меняется. Молчит, смотрит волком. Боюсь, что он натворит чего.

— А отец его? Настоящий-то?

Наступила тишина. Сашка затаил дыхание. Он услышал, как мама закурила — зашуршала пачка, чиркнула спичка. Она курила теперь часто, по-мужски, глубоко затягиваясь, и это было для него самым страшным знаком.

— Нет никакого отца, Зина, — сказала мама глухо. — Не было и нет.

— Как это? А летчик? А герой?

— Все вру, — мама сказала это так спокойно, так буднично, будто говорила о том, что картошка на ужин закончилась. — Нет никакого летчика. Был парень, когда я в общежитии жила, после училища. Летчик? Какой летчик? Он в военкомате работал, писарем. Красивый был, кудрявый. Сказал, что женится. А как узнал, что я беременна, — исчез. Адреса не оставил, ничего. Я потом через знакомых нашла его, в областном центре. Он женат уже был. Сказал: «Не ищи меня, Вера, живи как знаешь».

Сашка слушал и не верил. Не то чтобы не верил — он не мог принять эти слова. Они входили в него, как холодная вода, и он чувствовал, как внутри все сжимается, обмерзает, перестает быть живым.

— А Сашке зачем врала? — спросила тетя Зина.

— А что ему говорить? Что отец — трус? Что бросил нас, даже не оглянулся? Пусть лучше герой, чем… — она не договорила, всхлипнула. — Пусть верит, что отец герой. Так ему легче.

— Легче ли? — спросила тетя Зина. — Он же поедет искать.

— Не поедет. Я ему говорила, что погиб. Что не вернется.

— Вера, ты же его знаешь. Он как упрется…

— Не поедет, — повторила мама твердо, но в голосе ее слышалась неуверенность. — Я ему письма показывала. Старые, еще с войны, от дяди моего. Он же не читал, он верил.

Сашка медленно отошел от двери, прошел в комнату, сел на раскладушку. В голове было пусто, звенело. Он смотрел на свои руки, на пальцы, которыми только что держал дневник, и не узнавал их. Все внутри перевернулось, как в тот раз, когда он в детстве упал с велосипеда и на секунду перестал дышать, а потом воздух вернулся, но мир стал другим, перекошенным.

Нет никакого отца. Нет летчика. Нет героя. Есть писарь из военкомата, который удрал, узнав про беременность. И мама врала все эти годы. Каждый вечер, каждое утро, каждую конфету «Мишка на Севере», каждое: «Папа у тебя герой». Врала, чтобы ему, Сашке, было легче.

Он сжал кулаки, ударил по коленям. Боль отозвалась в костяшках, но он ударил еще раз, сильнее, чтобы заглушить то, что поднималось изнутри — жгучую, соленую волну.

На кухне хлопнула дверь — тетя Зина ушла. Сашка слышал, как мама прошла в коридор, остановилась у его комнаты, замерла. Он знал, что она стоит там, слушает, ждет, что он скажет. Но он молчал. Смотрел в одну точку на стене, где обоина отошла от угла, и за ней виднелась серая штукатурка.

— Саш, ты дома? — спросила мама тихо.

— Дома, — ответил он ровно, не поворачиваясь.

Она помедлила, потом вошла. Села на край раскладушки, рядом с ним. Пахло от нее, как всегда, — хлебом и стиральным порошком, и этот запах сейчас был невыносимым, потому что он был настоящим, а все остальное — ложью.

— Ты чего рано? Экзамен?

— Сдал.

— Молодец.

Они помолчали. Сашка чувствовал, как она смотрит на него, как хочет что-то сказать, но не решается. И вдруг ему захотелось спросить: «Мам, а письма? Те, что ты прячешь в шкафу? Их кто писал? Дядя? А ты говорила — папа. Зачем?» — но язык не поворачивался. Он боялся, что если спросит, то все рухнет окончательно, и он не сможет смотреть на нее.

— Я в магазин схожу, — сказала мама, встала. — Хлеба купить.

Она ушла, и Сашка остался один. Он лежал на раскладушке, смотрел в потолок на трещину, которая за весну разрослась, стала похожа на карту реки с притоками. И думал о том, что все, во что он верил, — песок. Вера в отца-героя, в то, что он вернется и защитит, в то, что Гена — временное, а настоящее придет потом. Ничего не придет. Неоткуда.

Он встал, подошел к шкафу, открыл дверцу. На верхней полке, под стопкой постельного белья, лежала старая жестяная коробка из-под печенья. Он достал ее, открыл. Внутри лежали письма — пожелтевшие, сложенные треугольниками, с полевыми номерами. Он развернул одно. Почерк был твердый, мужской, но обращение: «Дорогая сестричка Вера». Дядя. Другой почерк — женский, торопливый: бабушка, наверное. Ни одного письма от отца.

В самом низу лежала фотография. Молодой человек в гимнастерке, без погон, с кудрявыми волосами, зачесанными назад. Красивый. Улыбается, но в глазах — холод. Сашка смотрел на него долго, пытаясь найти в этом лице что-то свое, черты, которые передались ему. Нашел — скулы, может быть, или разрез глаз. И это сходство было самым страшным.

Он положил фотографию обратно, закрыл коробку, поставил на место. Потом подошел к окну. На пустыре мальчишки гоняли в футбол, кричали, смеялись. Кто-то из них был его ровесник, но Сашке казалось, что он смотрит на них из другого мира, из мира, где нет ни летчиков, ни героев, а есть только пьяный отчим, испуганная мать и он сам, который не знает, что делать.

В тот вечер, когда мама вернулась из магазина, он спросил ее:

— Мам, а если бы папа нашелся? Ну, тот, настоящий? Ты бы хотела, чтобы он вернулся?

Она замерла у плиты, не поворачиваясь.

— Нет, — сказала она тихо. — Не хотела бы.

— Почему?

— Потому что нечего ему возвращать. И некуда.

Она помолчала, потом добавила:

— Иди лучше уроки делай, Саш.

Он пошел в комнату, сел за стол, раскрыл учебник по физике. На странице была нарисована схема электрической цепи — лампочка, провод, источник тока. Простая, понятная схема. А в жизни все было сложнее, запутаннее, и он не знал, где тут плюс, где минус, и куда течет ток, который бьет его изнутри, не давая дышать.

За стеной заиграла музыка — Гена включил магнитофон. «Яуза», которую он принес из гаража, с кассетой, переписанной кем-то из знакомых. Голос Высоцкого, хриплый, надрывный, пробивал тонкие панельные стены:

— Если друг оказался вдруг
И не друг, и не враг, а — так...

Сашка слушал, смотрел в окно, за которым медленно темнело июньское небо, и понимал, что друг — это про того, кто был на фотографии с кудрявыми волосами. И что никакого друга нет. И врага нет. Есть только «так». И этот «так» называется жизнь, в которой он, Сашка, должен что-то решать сам, потому что некому больше.

Он взял чистый лист бумаги, написал:

«Мам, я уехал к бабушке. На неделю. Не волнуйся».

Положил лист на стол, под кружку, чтобы не улетел. Потом достал из кармана три рубля, которые дал дядя Коля, добавил к ним деньги, которые откладывал с обедов, пересчитал. На билет до областного центра хватало.

Он не знал, зачем едет. Не знал, что будет делать. Знал только, что должен найти того, кто на фотографии. Не чтобы вернуть — чтобы посмотреть в глаза человеку, который бросил их. И спросить: «Почему?»

А может, просто чтобы убедиться, что он есть. Что он не выдумка, не герой и не летчик, а живой, дышащий, ходящий по земле. И тогда, может быть, он, Сашка, поймет, как жить дальше.

Он взял рюкзак, сунул туда сменную рубашку, мыло, зубную щетку. Фотографию — ту, из коробки. Положил на дно, застегнул.

Когда Гена уснул, а мама ушла в кухню мыть посуду, Сашка тихо, на цыпочках, вышел в коридор, надел ботинки, открыл дверь.

Ночной воздух ударил в лицо — теплый, пахнущий травой и мазутом, как всегда. Он прошел через пустырь, вышел на улицу Строителей, дошел до остановки. Первый автобус до вокзала был в пять утра. Сашка сел на лавочку, положил рюкзак на колени, поднял голову к небу. Звезды в шестьсот девятом микрорайоне были видны хорошо — завода не видно, света мало, и они висели над головой густо, ярко, как в детстве, когда он смотрел на них с мамой и она говорила: «Вон там, Саш, твой папа. Он среди звезд, он летчик».

Сашка посмотрел на звезды и не заплакал. Он сидел и ждал автобуса, и внутри у него было пусто и холодно, как в той комнате, когда впервые выключили отопление и стены стали ледяными.

В пять утра автобус пришел. Сашка сел у окна, достал из рюкзака фотографию, посмотрел на кудрявого красивого парня. Потом убрал, закрыл глаза и поехал.

Глава 6. Дорога

Поезд шел на Москву. Ночной, медленный, с длинными остановками на полустанках, где в темноте едва угадывались дощатые платформы и одинокие фонари с тусклым, маслянистым светом.

Сашка сидел у окна на нижней боковушке, прижимая рюкзак к животу. Вагон был плацкартный, битком набитый — люди спали на полках, в проходах, подвесив ноги к потолку. Пахло махоркой, прелыми портянками, кипятком из титана и той особой дорожной кислинкой, которая въедается в одежду уже после первой ночи. Где-то в тамбуре матерился мужик, стучали буферы, и все это вместе качалось, гудело, убаюкивало.

Он смотрел в окно, за которым плыла темнота — редкие огни деревень, черные массивы леса, вспаханные поля, подсвеченные луной. Мать сейчас, наверное, вернулась из магазина, увидела записку, вздыхает. Может, уже позвонила дяде Коле, может, собирается на вокзал, но поезд ушел, и догнать его нельзя.

Сашка сжал зубы, чтобы не думать об этом. Он ехал. Ему нужно было ехать.

— Местный?

Голос раздался рядом, с верхней полки напротив. Сашка поднял голову — парень, лет шестнадцати-семнадцати, свесил голову вниз, как летучая мышь. Лицо узкое, с острым подбородком, глаза быстрые, блестящие, волосы светлые, давно не стриженные. В зубах — папироса без фильтра.

— Изделие? — спросил парень, выпуская дым в потолок.

— Что? — не понял Сашка.

— Из какого города?

— Из Сосновки, — ответил Сашка. Сосновкой называли их поселок завода, шестьсот девятый микрорайон. Для чужих это звучало как название деревни.

— А, — парень сплюнул сквозь зубы в проход, ловко, по-взрослому. — Малый город. Я из Ленинграда. Лёнька меня зовут.

Он спрыгнул вниз, мягко, без шума, сел напротив Сашки, поджав ноги. Пиджак на нем был черный, бархатный, потертый на локтях, под ним — водолазка с высоким воротом. Сашка таких в Сосновке не видел.

— Куда прешь? — спросил Лёнька, косясь на рюкзак.

— В Москву.

— Дела?

Сашка помолчал, потом сказал:

— Отца ищу.

Лёнька усмехнулся, но не зло, а как-то снисходительно, будто знал про таких, как Сашка, всё.

— Найдешь, — сказал он. — Москва большая, а отцы маленькие. Я своего тоже искал. Нашел. Он меня искать не хотел.

Он докурил папиросу, затушил о подошву ботинка, спрятал окурок в карман.

— Ты в первый раз? — спросил он. — Из дома-то?

— В первый раз, — признался Сашка, и ему стало стыдно от этого признания, как будто он признавался в своей детскости.

— Бывает, — Лёнька смотрел в окно, на огни, которые медленно уплывали назад. — Я с двенадцати кочую. То в Ленинграде, то в Москве. То в детдоме, то на зоне. А ты в школе учишься?

— Учусь. В девятом.

— Молодец, — сказал Лёнька без иронии. — Учись. Я вот грамотный, но школу бросил. Теперь жалею. Только поздно.

Они помолчали. Вагон качнуло, где-то звякнула посуда, завозился спящий на верхней полке пассажир.

— Есть хочешь? — спросил Лёнька, доставая из-за пазухи буханку хлеба, кусок сала, завернутый в газету, и пол-литровую банку с чаем. — Бери, не стесняйся. У меня есть.

Сашка взял хлеба, отломил кусок. Сало было соленое, с прожилками, и чай в банке остывший, с заваркой. Но есть хотелось так, что он съел все и еще бы съел.

— Спасибо, — сказал он, вытирая рот рукавом.

— Не за что, — Лёнька убрал остатки, покосился на проход, где контролер уже два раза проходил, проверяя билеты. — Ты с билетом-то как?

— Взял.

— Деньги есть?

Сашка промолчал. Лёнька понял.

— В Москве без денег нельзя, — сказал он. — Там каждый рубль на счету. Если хочешь, я тебя научу. Как в Москву приедем — покажу, где что. Есть места, где можно перебиться. Не бойся, я не ворую у своих.

— А у чужих? — спросил Сашка.

Лёнька усмехнулся, посмотрел на него долгим, оценивающим взглядом.

— Ты, парень, с понятием, — сказал он. — Не дурак. А у чужих — да. У чужих можно. Они чужие, им ничего не жалко. Жизнь так устроена: кто сильнее, тот и прав. Кто быстрее, тот и сыт.

Сашка слушал, и в голове у него что-то не складывалось. Слова Лёньки звучали правильно, по-взрослому, но внутри, где-то в груди, было сопротивление, как тогда, когда он смотрел, как Гена бьет маму, и не мог ударить в ответ. Не мог. Не потому что боялся — потому что не умел. Потому что внутри сидела какая-то заноза, которая не позволяла.

— А если поймают? — спросил он.

— Поймают — посадят, — Лёнька пожал плечами. — Я уже сидел. В колонии для несовершеннолетних. Полгода. Ничего, не страшно. Там свои законы. Если ты с понятием — тебя уважают. А если нет — ты фраер. Фраеров там не любят.

Он сказал это просто, буднично, как говорят о погоде или о работе. Сашка смотрел на его руки — тонкие, с длинными пальцами, и на одном пальце, на мизинце, блестело колечко, самодельное, из проволоки.

— Я не смогу, — сказал Сашка тихо. — Воровать.

Лёнька не обиделся. Он кивнул, как будто ждал этого ответа, и сказал:

— Ну и правильно. Ты учись. Может, выйдешь в люди. А я — я уже вышел. Меня жизнь выучила. Только это не школа.

Он помолчал, потом добавил:

— Ты смотри, в Москве люди разные. Есть наши, вокзальные. Они увидят, что ты чужой, могут обобрать. Не лезь ни с кем в разговоры. Со мной держись.

— А ты сам? — спросил Сашка. — Ты куда в Москве?

— Дела, — Лёнька отвел глаза. — Есть у меня одна компания. Хорошие ребята. Мы помогаем друг другу. Если хочешь, я тебя познакомлю. Там наши, из Питера, из Москвы. У них свои законы, но они честные. Без обмана.

Сашка слушал и чувствовал, как внутри него натягивается струна. Он понимал, что Лёнька предлагает ему войти в мир, где свои законы, где можно выжить, но этот мир был чужим. Он пах не мазутом и хлебом, а чем-то острым, опасным, как лезвие.

— Я отца ищу, — повторил он.

— Найдешь, — Лёнька вздохнул, откинулся на спинку. — Только не факт, что обрадуешься. Я своего нашел. Он в Ленинграде живет, мастером на заводе. Новую семью завел, детей. Меня не признал. Сказал: «Ты ошибся, парень». А я похож на него как две капли. Уши такие же, оттопыренные.

Он замолчал, смотрел в потолок, и в глазах у него блеснуло что-то, что Сашка не успел разглядеть, потому что Лёнька отвернулся, закурил новую папиросу.

— Ладно, — сказал он. — Спи. Завтра к утру будем в Москве. Я разбужу.

Сашка лег, поджал ноги, положил рюкзак под голову. Спать не хотелось, но глаза слипались сами. Сквозь дрему он слышал, как Лёнька тихо переговаривается с кем-то в проходе, как шуршат чужие шаги, как открывается и закрывается дверь тамбура. Потом все стихло, и только стук колес отбивал ритм: туда-обратно, туда-обратно.

Он проснулся от того, что поезд дернулся, затормозил. За окном было еще темно, но в полумраке угадывались высокие здания, провода, фонари. Лёньки не было. И рюкзака тоже.

Сашка сел, протер глаза. Полка напротив была пуста, одеяло аккуратно сложено. Он опустил руку туда, где лежал рюкзак — пусто. Вскочил, заглянул под полку, в проход. Ничего.

Сердце ухнуло вниз. Он выскочил в тамбур — пусто, только мусор на полу, запах мазута и сырости. Поезд стоял на какой-то станции, не Москва, судя по тому, что за окном не было огней большого города.

Сашка выскочил на перрон. Холодный ветер ударил в лицо. Он пробежал вдоль состава, заглядывая в окна, но нигде не было узкого лица с острым подбородком. Лёнька исчез. Вместе с рюкзаком, в котором были рубашка, мыло, зубная щетка, три рубля и фотография отца.

Сашка стоял на пустом перроне, смотрел на уходящий поезд, и в груди разрасталась пустота. Он вспомнил слова Лёньки: «Я не ворую у своих». Вспомнил его глаза, когда тот говорил об отце, и понял, что у Лёньки, может быть, тоже была какая-то своя правда, но эта правда не имела к нему, Сашке, никакого отношения.

Поезд ушел. На перроне остались только два фонаря, будка с надписью «Дежурный» и Сашка в одной куртке, без рюкзака, без фотографии, без денег, посреди ночи, не зная, где он и как ему дальше жить.

Он сел на скамейку, обхватил себя руками, чтобы согреться, и смотрел в темноту. Где-то далеко гудел поезд, и этот гул был похож на плач, протяжный, бесконечный.

— Я все равно доеду, — сказал он себе в пустоту. — Я найду.

Но голос прозвучал слабо, и ночь не ответила.

Он просидел так до утра, пока не занялась заря и не пришел первый утренний поезд до Москвы. В электричке он забился в угол, сжался, грелся дыханием. В кармане куртки нашлась копейка — десять копеек, закатившаяся за подкладку. Он купил стакан чая на станции, грел озябшие пальцы о железо стакана и смотрел, как за окном проплывают пригороды — бараки, трубы, пустыри, бетонные заборы.

А потом появилась Москва. Не та Москва, которую показывают в кино, с высотками и огнями, а другая — с вокзальными постройками, подземными переходами, запахом бензина и толпой, которая несла его, маленького, чужого, никому не нужного, к площади трех вокзалов.

Он вышел на Комсомольскую площадь, поднял голову, и Москва ударила ему в лицо всей своей мощью, шумом, светом, движением. И он стоял среди этой толпы, потерянный, без денег, без вещей, без фотографии, и вдруг понял, что даже имени отца он теперь не помнит — только имя и фамилию, но не адрес, не город, ничего. Потому что фотография, на которой было написано все, осталась в рюкзаке у Лёньки.

Сашка прислонился к стене вокзала, закрыл глаза. В голове гудело, в ушах шумело, и ему казалось, что он сейчас упадет, растворится, исчезнет в этой толпе, как камень в реке.

— Эй, парень, тебе плохо?

Он открыл глаза. Перед ним стояла девушка. Лет семнадцати, в длинной цветастой юбке, вязаной кофте и с длинными волосами, распущенными по плечам. На шее — бусы, на руках — браслеты, и глаза у нее были большие, серые, смотрели внимательно, не как у вокзальных, а как-то по-другому, с участием.

— Плохо, — сказал Сашка, и голос его сорвался. — Я... меня обокрали.

Девушка взяла его за руку. Ладонь у нее была теплая, сухая.

— Пойдем, — сказала она. — Я знаю одно место. Там тебя накормят и обогреют. Не бойся. Мы никому не даем пропасть.

Она улыбнулась, и в этой улыбке было что-то, от чего Сашке стало чуть легче. Он пошел за ней, не разбирая дороги, сквозь толпу, сквозь шум, сквозь чужой город, который вдруг перестал быть враждебным, стал просто большим и непонятным, но не страшным.

Они шли по подземному переходу, и девушка говорила что-то о свободе, о любви, о том, что мир можно изменить, если быть добрее. Сашка слушал, кивал, но в голове у него стучало одно: «Я найду его. Я все равно найду». И он не знал еще, что эта девушка приведет его в мир, который покажется ему раем, но окажется таким же чужим, как и воровской вагон Лёньки.

Только это будет потом. А сейчас он просто шел за ней, и в груди у него теплело от ее голоса, от ее улыбки, от того, что в этом огромном городе нашелся человек, который сказал: «Не бойся».

Сашка (Александр Гарцев) / Проза.ру

Продолжение:

Другие рассказы автора на канале:

Александр Гарцев | Литературный салон "Авиатор" | Дзен