***
***
И вдруг, движимая неясным предчувствием, осторожно подняла край рубашонки.
Сердце её оборвалось.
На маленьком, худеньком теле были синяки - лиловые, жёлтые, бурые, старые и свежие. И ссадины, запёкшиеся, покрытые корочкой. И следы от чего-то тонкого, длинного, может быть, прута, может быть, ремня. Всё это было спрятано под грязной одеждой, но Маша видела и понимала.
Вспомнила себя, ту себя, что лежала на соломе в холодном сарае, избитая, голодная, никому не нужная. Вспомнила, как Сенька нашёл её, как Варвара прижала к груди, как Глеб запугал пьяного отца, как потом, долгими месяцами, заживали раны: и на теле, и в душе. И почувствовала, как внутри поднимается что-то тяжёлое, горячее, древнее, то, что просыпается в Берегине, когда чужая рука тянется к невинному дитяти.
Она не стала раздумывать. Аккуратно, чтобы не причинить боли, взяла девочку на руки и пошла к себе домой. Малышка не плакала, не вырывалась, только вцепилась в Машину рубаху и затихла, прижавшись щекой к её плечу.
Дома Маша сразу прошла в свою комнатку, посадила девочку на лавку, принесла тёплой воды, чистых тряпиц. Малышка сидела смирно, только огромные глаза следили за каждым движением. Маша осторожно, не торопясь, промыла ссадины отваром из трав, что всегда стоял у неё наготове. Тот самый, что когда-то заживлял её собственные раны. На синяки наложила мазь - густую, пахучую, из зверобоя и календулы, с добавлением того, что бабка Марфа называла «живицей». Девочка шипела, когда прикосновения были слишком болезненными, но не плакала. Только кусала губы, и в глазах её стояли слёзы, которые она держала изо всех сил. Маша вздохнула: такая маленькая, а такая терпеливая и послушная.
Маша знала такие слёзы, и знала, что за ними не каприз, не боль даже, а страх. Страх, что сейчас её снова отдадут туда, где больно и страшно. И терпение, с которым эта кроха переносила её прикосновения, говорило о том, что терпеть ей приходилось много.
Когда всё было сделано, Маша вытерла руки, взяла с полки свою старую куклу, ту самую, что когда-то смастерил для неё Пашка, и протянула девочке:
— На, держи. Это тебе.
Малышка взяла куклу бережно, как живую, прижала к груди и спрятала лицо в её соломенных волосах. И только тогда плечи её мелко-мелко затряслись. Она плакала не всхлипывая, беззвучно, по-звериному тихо. Так плачут дети, которые знают: громко плакать нельзя, накажут.
Маша села рядом, обняла девочку, прижала к себе. И сидела так, пока плечики не перестали вздрагивать, а дыхание не стало ровным.
Но долго тишина не продлилась.
Дверь распахнулась с грохотом, и в избу влетела тётка Агафья, соседка с того самого подворья, дородная, краснолицая, с вечно недовольным лицом. Увидела Машу с ребёнком на руках и всплеснула руками:
— А я ищу эту девчонку, ищу! По всей улице обегала, думала, куда подевалась. А она, оказывается, к тебе прибилась. Вечно от своего двора норовит удрать, никакого с ней сладу!
Голос у Агафьи был громкий, резкий, и девочка, услышав его, вся сжалась, вжалась в Машу, зажмурилась. Руки её, обнимавшие куклу, побелели от напряжения.
Маша поднялась, всё ещё держа малышку на руках. Посмотрела на Агафью спокойно, но так, что та вдруг осеклась на полуслове.
— Тётя Агафья, — сказала Маша негромко, — зачем вы её так бьёте? Она же вся в синяках.
Агафья моргнула, перевела взгляд с Маши на ребёнка, потом снова на Машу. Губы её скривились в улыбке - той, что должна была изображать искренность, но получалась только жалкой.
— Это не я, — затараторила она. — Что ты, Маша, разве ж я такая? Это нянька была, девка одна, мы ей поручили, а она, вишь, оказалась злая, ребёнка обижала. Мы сразу, как узнали, её прогнали. Да, мы не уследили, всё некогда было, работа, хозяйство... — Она протянула руки к девочке. — Давай её мне, Маша. Пойдём домой, золотце, пойдём, я тебе кашки сварю, пирожка дам...
Но малышка не шелохнулась, сидела на Машиных руках, вцепившись в куклу, и не смотрела в сторону Агафьи. Даже головы не повернула. Только сильнее прижалась к Маше, и пальцы её, тонкие, цепкие, вцепились в ворот Машиной рубахи.
— Пойдём, кому сказала, — голос Агафьи стал жёстче, в нём прорезались нетерпеливые нотки. — Что ж ты, не слушаешься? Маша, отдай, сама видишь, не слушается, избаловали совсем.
Она сделала шаг вперёд, протянула руку, чтобы взять девочку.
Малышка не заплакала. Она только замерла, превратившись в камень, и в её огромных, налитых ужасом глазах было такое, что Маша вдруг почувствовала, как воздух в комнате стал тяжёлым, а где-то глубоко внутри неё самой что-то щёлкнуло, развернулось, приготовилось.
— Тётя Агафья, — сказала Маша, и голос её звучал ровно, но в этой ровности была сила, от которой соседка невольно попятилась. — Девочка останется у меня пока синяки не пройдут, пока не заживут раны. А там посмотрим.
— Как это у тебя? — опешила Агафья. — Ты что, мать ей? Родная тётка я ей, а не ты! Захочу и заберу, и никто мне не указ!
— Заберёте, — Маша не повысила голоса, но сказала это так, что Агафья вдруг почувствовала себя маленькой, ничтожной, стоящей на пороге чего-то такого, что ей лучше не переступать. — А я к старосте пойду, и к батюшке. И по всей деревне скажу, как вы с няньками ребёнка обижаете. Мне поверят.
Агафья побледнела. Открыла рот, хотела что-то сказать, но Маша смотрела на неё спокойно, не мигая, и в этом взгляде было столько уверенности, что язык у соседки прилип к нёбу.
— Неделю, — сказала Маша. — Через неделю приходите. Если девочка сама захочет вернуться – отдам, а не захочет - будем думать.
— Да как же... — начала было Агафья, но осеклась.
В комнатке было тихо, только девочка тяжело дышала, прижавшись к Маше, да за окном, в вечернем воздухе, кто-то далёкий окликал коров, собирая их домой. Агафья посмотрела на Машу, на девочку, на куклу, которую та прижимала к груди, и вдруг, не сказав больше ни слова, развернулась и вышла. Дверь за ней хлопнула, и в наступившей тишине слышно было, как она, громко топая, прошла по улице и скрылась за поворотом.
Маша вздохнула, перевела дух, посмотрела на девочку. Та сидела на её руках всё так же, вцепившись мёртвой хваткой, и только когда шаги за окном стихли, медленно-медленно разжала пальцы, подняла голову, посмотрела на Машу. Глаза её были сухие, но в них плескалось столько страха и непонимания, что Маша снова прижала её к себе, погладила по спинке.
— Не бойся, маленькая, — прошептала она. — Никто тебя не обидит. Поживёшь у нас, а там видно будет.