Меню на два дня:
10:00 Омлет с тунцом
12:00 Киви
14:00 Индейка, тушёная с кабачком и томатом
18:00 Рикотта с огурцом
Бесплатные рецепты с кбжу и точным количеством ингредиентов для этого меню и меню для самостоятельного похудения в max.
Я по привычке смотрю меню. Даже не знаю зачем, просто утренний ритуал. Но я не могу смотреть на еду...
Я иду в ванную умыться, включаю свет и сразу вижу его бритву.
Она стоит на полке ровно там же, где стояла всегда. Рядом пена для бритья, его щётка, тюбик, который он вечно не закрывал до конца. Ничего не изменилось. Как будто сейчас откроется дверь, он зайдёт, буркнет, что я опять заняла ванную надолго, и начнёт плескать водой на зеркало.
Я смотрю на эту бритву и понимаю, что разум уже знает. Разуму сказали, разум видел, разум подписывает бумаги и отвечает на звонки. А тело не знает ничего. Тело всё ещё живёт в той жизни, где он есть. Рука всё ещё хочет подвинуть его вещи, чтобы не мешали. Ухо всё ещё ждёт его кашель из коридора. Я всё ещё иду тише утром, чтобы не разбудить. Всё внутри меня до сих пор ведёт себя так, будто человек просто вышел и скоро вернётся.
Наверное, поэтому боль не заканчивается. Потому что каждый предмет в доме спорит с тем, что уже случилось.
Я дотрагиваюсь до бритвы кончиками пальцев и тут же отдёргиваю руку. Как будто это не пластик и металл, а что-то живое и горячее. Потом умываюсь ледяной водой, долго стою, держась за край раковины, и пытаюсь собрать себя в кучу.
Сегодня мне нужно ехать за свидетельством о смерти.
Даже писать это страшно. Ехать. За. Свидетельством. О смерти. Моего мужа.
Я собираюсь медленно, потому что меня качает. В голове шумит. На кухне остывает кофе, на который я опять сажусь вместо еды. Я заставляю себя сделать пару глотков воды. Думаю про омлет, про киви, про индейку, про эту рикотту с огурцом, и меня почти тошнит. Еда кажется чем-то из чужой жизни. Из нормальной. Из той, где люди планируют обед и ужин, а не получают документы на смерть.
В учреждении душно.
Сидят люди. Кто-то с детьми, кто-то с папками, кто-то просто уставший и раздражённый. Обычная очередь. Обычная жизнь. У кого-то проблемы с документами, у кого-то запись не туда, кто-то спорит в окошке из-за печати. И я сижу среди них с мыслью, что мне сейчас должны выдать бумагу, в которой официально написано, что Ильи больше нет.
У меня номер в электронной очереди. Я смотрю на табло и не понимаю цифры. Они мелькают, меняются, а у меня перед глазами его лицо. Живое. Как он хмурится, когда читает новости. Как смеётся, запрокидывая голову. Как говорит Ане: «Пять минут и выходим», хотя, это всегда значило двадцать.
Мне становится жарко. Потом холодно. Потом резко закладывает уши.
Я сначала думаю, что просто сейчас встану и выйду на воздух. Даже пытаюсь подняться. Но пол куда-то уходит из-под ног. В глазах сереет, потом темнеет.
Когда я прихожу в себя, я лежу на жёсткой скамейке. Надо мной чьё-то лицо, чужое, встревоженное. Кто-то машет бумажкой, кто-то трогает за плечо. Женщина в форме говорит:
— Вам скорую вызвать?
Я не сразу понимаю, где я. Потом вспоминаю всё сразу, и меня накрывает такой волной, что хочется опять потерять сознание и не возвращаться.
— Не надо, — говорю я.
Голос у меня сиплый, слабый.
— Вам плохо, — говорит кто-то рядом. — Надо вызвать.
— Не надо, пожалуйста, — повторяю я. — Всё нормально, я просто давно не ела.
Это правда, но не вся. Не ела. Не спала. Не дышала толком все эти дни. Жила на кофе, на бумагах, на звонках, на каком-то чёрном автомате внутри, который пока ещё не сломался окончательно.
Мне дают воды. Я пью маленькими глотками. Руки дрожат так, что вода проливается на куртку. Кто-то спрашивает, есть ли кому меня забрать. Я мотаю головой. Мне нужно не чтобы меня забрали. Мне нужно дойти до окна и получить эту бумагу. Как будто если я этого не сделаю, то всё ещё можно отмотать назад.
Через какое-то время меня всё-таки вызывают.
Я подхожу к окошку на ватных ногах. Женщина за стеклом говорит что-то дежурным голосом, проверяет фамилию, имя, дату рождения. Потом печатает, ставит штамп, расписывается и протягивает мне лист.
Я беру его двумя руками.
Один лист бумаги.
Фамилия. Имя. Отчество. Дата рождения. Дата смерти.
Вся его жизнь, весь человек, с которым мы прожили столько лет, умещается в несколько строк. В две строчки. Между ними — всё: детство, школа, друзья, первая работа, наша встреча, свадьба, рождение Ани, его смех, его привычка забывать зарядку, его кружка, его куртка, его руки.
Я стою у окна дольше, чем нужно. Женщина за стеклом уже смотрит мимо меня, на следующего человека. Для неё это обычный рабочий день. Для меня — день, когда моего мужа окончательно перевели из жизни в документ.
На улице меня знобит, хотя не холодно. Я иду медленно, как после болезни. На остановке прислоняюсь к столбу и закрываю глаза. Телефон вибрирует в кармане. Я сначала не хочу смотреть. Потом всё-таки достаю.
Сообщение от свекрови.
Там только фотография и одна строчка:
«Мой мальчик».
Я открываю фото.
Маленький Илья. Лет шесть, наверное. В большой вязаной шапке, в куртке не по размеру, с красными щеками. Стоит во дворе с лопаткой, серьёзный, недовольный, как будто его оторвали от важнейших детских дел. И глаза — те же. Совершенно те же. Я смотрю на этого мальчика и вдруг понимаю с какой-то новой болью: он ведь не появился сразу взрослым мужчиной, моим мужем, Аниным папой. Он был чьим-то ребёнком. Его кто-то целовал в макушку, водил за руку, лечил ему разбитые колени, укрывал ночью одеялом.
И этого мальчика тоже больше нет.
Я так и стою посреди улицы с телефоном в руках и плачу. Люди обходят меня, кто-то ускоряет шаг, кто-то мельком смотрит и отворачивается. А я не могу остановиться, потому что сегодня это уже слишком. Бритва. Очередь. Обморок. Бумага. И вот этот маленький мальчик в шапке, который ещё ничего не знает ни про меня, ни про Аню, ни про свою смерть.
Домой я прихожу полностью опустошенная.
Снимаю обувь и понимаю, что если сейчас не поем хоть что-нибудь, то опять свалюсь.
Меня трясёт, ноги ватные, в висках пульсирует. Но есть всё равно не могу. Открываю холодильник и сразу закрываю. От одного вида еды подступает тошнота.
Я сажусь на кухне, кладу голову на стол и думаю, что сейчас бы просто полежать пять минут.
В дверь звонят.
Это Лена, соседка. Мы с ней ещё совсем недавно вместе ходили шаги по вечерам вокруг дома. Болтали про детей, про вес, про давление, про мужей, про скидки в «Пятёрочке», про всё подряд. Обычная соседская дружба, зародившаяся случайно во дворе дома, не слишком близкая, но тёплая. После всего случившегося она приходила, несколько раз писала, приносила воду, спрашивала про Аню. А сегодня, видимо, увидела меня из окна или просто почувствовала.
Она входит без лишних слов, в руках кастрюлька.
— Я суп принесла, — говорит. — Куриный. Даже не спорь.
— Лен, я не хочу, — отвечаю я.
— А я тебя не спрашиваю.
Она проходит на кухню так уверенно, будто у себя дома. Разливает суп по тарелкам, зовёт Аню, ставит передо мной тарелку, даёт ложку и садится напротив.
- Ешь.
Я смотрю в тарелку. Пар поднимается тонкой струйкой. Обычный суп. Прозрачный, с картошкой, морковкой, чуть-чуть зелени. Ничего особенного. Но у меня от одного запаха вдруг щиплет в глазах. Потому что это запах нормальной жизни.
— Не могу, - говорю я.
— Можешь, тебе нужны силы - спокойно отвечает Лена. — Три ложки хотя бы. Потом хочешь, меня выгонишь.
Я беру ложку. Рука дрожит. Первая ложка идёт тяжело, как будто я глотаю не суп, а вату. Вторая — чуть легче. На третьей меня вдруг прошибает такой голод, что я сама пугаюсь. Тело как будто вспоминает, что оно живое и ему надо хоть что-то.
Я съедаю всего несколько ложек, может быть пять, может быть шесть, и чувствую, что уже наелась до боли. Желудок сжался, отвык. Но в голове становится немного яснее.
- Вот, — говорит Лена тихо. - Уже лучше.
И я неожиданно начинаю плакать.
Не из-за супа. Не только из-за супа. А потому что кто-то сейчас сидит напротив меня на моей кухне и заставляет есть, как ребёнка, и от этого мне одновременно стыдно, больно и так тепло, что невозможно выдержать.
Лена встаёт, обнимает меня за плечи и ничего не говорит. И я ей за это благодарна. Слова сегодня все лишние.
К вечеру я всё-таки немного прихожу в себя. Аня весь день ходит по квартире как мышка, делает уроки, что-то смотрит в телефоне, потом выключает, потом опять сидит молча. Я вижу, как она на меня смотрит. Осторожно. Как будто боится, что я тоже сейчас куда-то денусь, если отведёт глаза.
Перед сном она приходит ко мне в комнату в своей пижаме, с растрёпанными волосами, и садится рядом на край кровати.
— Мам?
— Что?
Она долго мнётся, теребит край рукава.
— Расскажи про вас что-нибудь хорошее.
Я сначала молчу, потому что в горле сразу встаёт ком. Хорошее — это значит живое. А живое сейчас больнее всего.
— Что рассказать? — спрашиваю я.
— Не знаю. Что-нибудь... про папу.
Я смотрю на неё. Она сидит серьёзная, худенькая, очень уставшая для своего возраста. И я понимаю, что ей сейчас нужен не мой правильный взрослый тон, не объяснения, не крепость. Ей нужен отец. Хотя бы в словах.
Я ложусь рядом, и она тоже забирается под одеяло, как в детстве.
— Папа очень смешно боялся, когда ты должна была родиться, — говорю я тихо.
У неё сразу меняется лицо.
— Да?
— Да. Он делал вид, что спокоен. Всем говорил: «Да что там, обычное дело». А сам ночью перед поездкой в роддом встал и начал на кухне мыть кружки.
— Зачем? — спрашивает Аня, и в голосе впервые за день появляется что-то живое.
— От нервов. Все чистые кружки перемыл. Потом полотенца сложил. Потом сумку три раза проверил. Потом спросил, точно ли ребёнок не может родиться раньше, чем мы выйдем.
Аня тихо смеётся. И у меня от этого смеха сразу подступают слёзы.
— А когда мы с тобой приехали домой, — продолжаю я, — он сначала боялся тебя брать. Говорил: «Она слишком маленькая, я что-нибудь сломаю».
— Правда?
— Правда. А потом сидел с тобой на руках и вообще не хотел тебя мне отдавать.
Аня улыбается, и я вижу в этой улыбке его. Тот же уголок губ, тот же прищур.
— Ещё, — шепчет она.
Я закрываю глаза на секунду, собираюсь.
— Ещё он не умел делать тебе хвостики. Вообще. Каждый раз получалось криво, сбоку, с петухами. Ты злилась, а он говорил: «Это авторская работа».
Аня смеётся уже в подушку.
— Да, было такое.
— И блины у него всегда были толстыми. Не блины, а какие-то оладьи-мутанты. Но он очень гордился.
— Они были вкусные, — говорит она.
— Были, — отвечаю я.
И на этом слове у меня ломается голос.
Аня сразу прижимается ко мне. Я глажу её по голове, вдыхаю запах шампуня и думаю о том, как странно устроено горе. Днём ты падаешь в обморок в очереди за свидетельством о смерти. Вечером лежишь с дочерью в темноте и рассказываешь, как её папа не умел заплетать хвостики. И почему-то именно это добивает сильнее всего. Не штамп. Не бумага. А эти кривые хвостики, толстые блины, перемытые от нервов кружки. То, из чего и была сделана наша жизнь.
— Мам, — шепчет Аня сонно. — А ещё расскажешь завтра?
Я целую её в лоб.
— Расскажу.
Она засыпает у меня под боком, а я лежу и смотрю в темноту.
Сегодня я держала в руках бумагу, где между двумя датами стоит маленькое тире. И весь день думала, как же так — неужели это и есть человеческая жизнь. А сейчас понимаю: нет. Жизнь — не тире. Жизнь — это то, что остаётся в рассказах, в памяти, в чужом смехе сквозь слёзы. В том, как дочь просит на ночь не тишины, а историю про папу.
И я впервые за эти дни думаю, что, может быть, завтра мне снова придётся встать не только потому, что надо, но ещё и потому, что про него есть кому рассказывать дочери.
Продолжение следует... Подпишись!
Все страницы:
Оставить чаевые. Просто потому, что это приятно — и вам, и автору.