РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Дальше Аня помнила плохо.
Не так, как помнят утром сон — смутно и краями.
А как помнят удар по голове: есть яркая вспышка, потом темнота, потом боль, и между ними — провал, куда не добраться никакими усилиями
. Мир распался на осколки, и эти осколки не складывались обратно в картину. Только отдельные картинки, выжженные на внутренней стороне век, как клеймо.
Она не помнила, сколько просидела рядом с бабкой.
Не помнила, как встала.
Не помнила, как пошла. Ноги сами несли её куда-то — босые, порезанные, в засохшей грязи и чужой крови, которая уже не липла, а отваливалась коричневыми хлопьями.
Очнулась она от того, что кто-то схватил её за волосы.
Рука была грубой, в масляных пятнах, с короткими жёлтыми ногтями.
Пальцы вцепились в косичку и дёрнули вверх так сильно, что Аня встала на цыпочки, зашипев от боли. Голова её запрокинулась, и она увидела небо — низкое, серое, с грязными разводами дыма.
А потом над ней нависло лицо.
Это было не лицо.
Это была маска. Бледная, с острыми скулами, с маленькими злыми глазами, которые смотрели на Аню так, будто она была не девочкой, а сорняком.
Из-под каски выбивались светлые, почти белые волосы, и рот был узкой бледной щелью, из которой вылетали гортанные, рубленые слова, которых Аня не понимала, но чувствовала всем телом.
— Aufstehen! Schnell! Schnell!
Сзади залаяла собака.
Аня не видела её, но слышала — низкий, грудной лай, от которого кровь стыла в жилах.
Собака не тявкала, как деревенские Жучки. Она рычала — глубоко, протяжно, с бульканьем в горле, как будто готовилась рвать плоть.
Немец отпустил волосы, но тут же толкнул Аню в спину автоматом. Холодный металл ударил между лопаток — не больно, но тяжело, с такой силой, что Аня сделала несколько шагов вперёд, споткнулась о камень и упала на колени. Острые осколки щебня впились в кожу.
— Schnell! — снова заорали над ухом.
Аня поднялась.
Она не плакала. Слёз больше не было — бабка забрала их с собой. Внутри была только пустота и где-то глубоко-глубоко, на самом дне, маленький холодный комок страха, который не давал упасть и закрыть глаза навсегда.
Она пошла. Просто пошла, потому что если не идти — ударят снова. Или собака укусит.
На дороге уже толпились люди.
Аня узнала некоторых — обгоревших, окровавленных, в рваной одежде.
Тётя Зина из крайнего дома — без половины юбки, с лицом, рассечённым от виска до подбородка, так что видно было белое, как рыбья кость, скуловую кость
. Дядя Коля, который работал кузнецом, — огромный, сильный мужчина, а теперь согнутый, без одного рукава, из культи которого капало на пыльную дорогу. Маленькая Лиза, трёхлетняя дочка почтальонши — голая, в одной распашонке, перепачканной чем-то бурым, и она не плакала, а просто открывала рот без звука, как рыба на песке.
Всего их было человек тридцать. Или сорок.
Аня не умела считать так много.
Они стояли плотно, прижавшись друг к другу, как овцы перед бойней.
По бокам ходили немцы с автоматами — не солдаты, которых Аня видела в кино, с добрыми лицами. Эти были другими.
Они двигались молча, плавно, как волки. Их сапоги ступали бесшумно, и только пряжки на ремнях тускло поблёскивали в сумеречном свете.
Собаки появились из-за угла горящего сарая.
Их было две.
Овчарки — огромные, с чёрными спинами и рыжими мордами.
Пасти их были открыты, языки свисали длинными розовыми лентами, но в глазах не было ни усталости, ни жары.
Только одно — желание рвать. Они шли низко, почти припадая к земле, и каждая мышца на их телах перекатывалась под шерстью как стальной трос.
Одна из них кинулась на толпу.
— Не подходи! — закричал кто-то из мужиков, заслоняя собой женщину с ребёнком.
— Осади!
Собака не осадила.
Она прыгнула — невысоко, но метко, вцепилась зубами в полу пиджака и замотала головой, рыча так, что у Ани заложило уши.
Человек закричал, попытался отбиться, но второй пёс уже был тут как тут — прыгнул на спину, сбил с ног, и оба начали трепать одежду, тело, всё, до чего могли дотянуться пасти.
Немцы смотрели и смеялись.
Аня услышала этот смех — короткий, отрывистый, совсем не похожий на смех дяди Мити, когда он рассказывал анекдоты.
Это был смех над чем-то, что смешным быть не может. Это был смех над болью.
— Назад! — крикнул один из конвоиров по-русски, с сильным акцентом, и псы мгновенно отступили, оставив человека лежать на дороге.
Он дышал — часто, поверхностно, и из разорванного плеча текла кровь, чернея на пыли.
Человека подхватили под руки, поставили.
Он шатался, но шёл. Все шли.
Дорога вела в никуда.
Вокруг расстилалось поле — скошенное, серое, с редкими кустами полыни. Ветер нёс запах гари и чего-то кислого, отчего у Ани сжимало желудок.
Она шла босиком по жёсткой стерне — короткие колючие стебли впивались в подошвы, оставляли царапины, но она не чувствовала боли. Всё тело онемело, стало чужим, ватным.
Кто-то впереди упал.
Старая женщина — Аня не знала её имени — просто села на землю и сказала:
— Всё. Не пойду. Убейте, но не пойду.
Немец подошёл к ней медленно, не торопясь.
Достал пистолет. Приставил к затылку.
Выстрел был коротким — щёлк, как веткой хрустнули.
Женщина упала лицом вперёд, и из-под её головы начала растекаться тёмная лужа, очень похожая на ту, что была под дядей Петей.
Только больше.
— Weiter! — сказал немец, и толпа двинулась дальше, перешагивая через тело.
Кто-то перекрестился на ходу.
Кто-то сплюнул в сторону немцев. Кто-то просто плакал молча, закрыв лицо руками.
Аня шла, смотря под ноги.
Она заметила, что земля стала другой — не пыльная, а мокрая, прибитая росой
. На обочине рос иван-чай, ещё не обгоревший, с розовыми свечками. Одна свечка была сломана и висела на ниточке, и на ней сидел шмель — живой, толстый, мохнатый.
Он чистил лапками крылья и не замечал ничего.
Для него не было войны, танков, собак, мёртвой бабки. Для него просто наступило утро, и нужно было собирать пыльцу.
Аня остановилась на секунду, чтобы посмотреть на шмеля, и сразу получила удар прикладом в спину.
— Los! Los!
Она пошла быстрее, спотыкаясь о собственные ноги
. Левая нога онемела и плохо слушалась — Аня взглянула на неё и увидела, что ступня распухла, почернела, и из глубокой раны сочится сукровица.
Когда она успела пораниться? В овраге? На дороге? Она не помнила.
Впереди показались строения.
Аня сначала обрадовалась — дом! Крыша! — но, когда подошли ближе, радость умерла.
Это был не дом. Это был сарай — длинный, бревенчатый, с маленькими окошками под самой крышей, затянутыми ржавой сеткой. Двери — широкие, дощатые, с тяжёлым засовом снаружи.
— Herein! — скомандовал немец, открывая одну створку.
Людей начали загонять внутрь. Собаки лаяли сзади, щипали за пятки, не кусали, но толкали мордами — иди, иди, не стой.
Тётя Зина упала на пороге, и её перешагнули, даже не нагнувшись помочь. Маленькую Лизу кто-то подхватил и закинул внутрь, как мешок.
Аня вошла последней.
Внутри было темно.
Темно и душно. Пахло прелым сеном, мышами, мочой и ещё чем-то тяжёлым, сладковато-гнилостным — запахом, который остаётся, когда в помещении долго держат много людей без воздуха.
Аня сделала шаг и наступила на чью-то руку. Рука дёрнулась, и чей-то голос прошептал:
— Осторожней, девка, осторожней…
Она прижалась к стене — холодной, шершавой, с выступающими щепками.
Села прямо на земляной пол, поджав колени к подбородку. Вокруг в темноте дышали люди.
Стонали, молились, кашляли. Кто-то тихонько, на одной ноте, плакал — долго, бесконечно, как заводная кукла, у которой сломалась пружина.
Аня закрыла глаза.
Она не молилась — бабка научила её молиться, но сейчас слова забылись.
Она просто сидела и слушала, как за стеной ходят немцы — размеренно, туда-сюда, туда-сюда.
Как брешет иногда одна из собак, и ей вторит вторая. Как где-то далеко, за полем, всё ещё грохочет — то ли канонада, то ли гром.
Она попробовала вспомнить бабкино лицо. И не смогла.
Только седые волосы и белые губы. А глаза — какие были у бабки глаза? Карие? Серые? Аня не помнила. Забыла.
За один день забыла лицо самого родного человека.
— Бабка, — прошептала она в темноту. — Бабка, прости. Я не хотела забывать.
Ей никто не ответил.
Только где-то в углу сарая завыл ребёнок — тонко, пронзительно, по-звериному, и этот вой подхватили стены, потолок, сама темнота, и он покатился по сараю как каменная лавина, сметая последнюю надежду.
За дверью завели мотор.
Грузовик. Большой, судя по густому, надсадному рычанию. Дверь сарая лязгнула засовом, и яркий свет ударил в лица.
— Raus! Alle raus! — заорали снаружи. — Быстро! Загружаться!
Люди зашевелились, закряхтели, поднимаясь.
Кто-то не встал — немцы зашли внутрь, и Аня услышала два глухих выстрела. Потом запахло свежим порохом.
— Выходи, девка, — сказал кто-то рядом, взял Аню за руку и вытащил на свет.
Рука была большой, тёплой, с мозолистой ладонью — кузнеца дяди Коли, безрукого.
Он держал её своей единственной рукой и шептал:
— Держись, маленькая. Держись. Мы ещё выживем.
Я тебя не брошу.
Аня взглянула на него. Лицо у дяди Коли было чёрным от копоти, но глаза — светлыми, как у того шмеля на иван-чае.
Живыми.
Грузовик стоял у дороги — крытый брезентом, с высокими бортами. В кузов уже залезали люди, помогая друг другу, подсаживая детей. Немцы стояли в стороне, пересчитывали, курили.
Собаки лежали у их ног, высунув языки, и казались почти ручными.
— Быстрее! — крикнул конвоир, щёлкнув затвором автомата.
Дядя Коля подсадил Аню.
Она ухватилась за борт — доски были шершавые, с занозами — и перевалилась внутрь, упав на чьи-то колени.
Кто-то охнул, но не оттолкнул. Наоборот, придвинулся ближе, обнял за плечи.
— Ничего, доченька, — прошептала незнакомая женщина. — Ничего. Нас Бог не оставит.
Аня хотела поверить.
Очень хотела. Но в голове всё ещё стоял бабкин силуэт на фоне горящего дома, и в ушах звенел собачий лай, и на языке — вкус крови и пыли.
Мотор взревел.
Грузовик дёрнулся и покатил по разбитой дороге, увозя их всё дальше от деревни, от пепелища, от бабкиной могилы — туда, где даже названия не было. Туда, где начинался другой ад.
Аня прижалась к тёплому боку незнакомой женщины, закрыла глаза и позволила темноте забрать её. Хотя бы на минуту. Хотя бы на одну минуту — забыть, кто она, где она и почему пахнет кровью.
Но темнота не дала забыть.
Она показала Ане лицо бабки — то самое, которое девочка не могла вспомнить.
Бабка улыбалась. И махала рукой. И что-то говорила — беззвучно, одними губами.
«Живи», — говорила бабка. «Живи, Анюта».
А потом темнота кончилась, и начался свет — чужой, колючий, безжалостный, под который нужно было рождаться заново. Или умирать окончательно.
*****
Грузовик трясло так, что зубы стучали сами собой.
Аня не могла остановить эту дрожь — не от холода, нет, внутри кузова было душно и тесно, люди стояли плечом к плечу, спина к спине, как селёдки в бочке.
Дрожь была от дороги — разбитой, колдобистой, с глубокими колеями, в которые колёса падали с хрустом и тяжёлым уханьем.
Каждый такой провал подбрасывал Аню вверх, и она больно ударялась копчиком о дощатый пол.
Брезент над головой хлопал как раненый — с резким, рвущим душу звуком.
В щели между полотнищами пробивался серый утренний свет, и в этих тонких полосках кружилась пыль.
Не простая пыль — горькая, с привкусом гари, такая, от которой першит в горле и хочется кашлять, но нельзя.
Аня заметила, что никто в кузове не кашляет.
Все терпели. Даже дети. Даже маленькая Лиза, которая сидела на руках у чужой тётки и клонила голову, как подбитая птица.
— Куда нас везут? — спросил кто-то из темноты. Голос был мужской, хриплый, с надрывом.
— В Германию, — ответил другой. — Работать. Слышал я, людей угоняют. Молодых, здоровых.
— А стариков? — спросила женщина. — А стариков куда?
Молчание было красноречивее слов. Аня вспомнила бабку — ту, что осталась лежать в овраге с открытыми глазами и тонкой струйкой из уха.
Бабка была старой. Бабку не погнали. Бабку бросили там, где убили.
Аня сжала кулачки так сильно, что ногти впились в ладони — больно, до крови.
Но она не разжала. Боль помогала не плакать.
— Девка, ты чья? — спросила женщина, которая держала Аню за плечи.
Её звали, кажется, тётя Паша — Аня смутно помнила её с деревенских посиделок, ту, которая пела громче всех и плясала до упаду.
Сейчас тётя Паша была неузнаваема — щека рассечена, губа разбита, а вместо праздничного платья — рваная мужская рубаха, подпоясанная верёвкой.
— Панина я, — ответила девочка чужим голосом. — Аня. Бабки Марты внучка.
Тётя Паша перекрестилась.
— Марфа? Васильевна? Которая в третьем доме?
Аня кивнула.
— Царствие ей небесное, — прошептала тётя Паша. — Светлая была женщина.
Мёд собирала — лучше всех в округе.
Аня не знала, что бабка собирала лучший мёд. Она знала, что бабка умела печь пирожки с капустой, которые таяли во рту, и что бабка всегда прятала под подушку конфету перед сном, и что бабка боялась грозы — при каждой молнии крестилась и шептала: «Господи, помилуй, Господи, спаси».
Но мёд... Аня вдруг поняла, как мало она знала о человеке, который вырастил её.
Грузовик резко затормозил.
Все повалились друг на друга — кто-то вскрикнул, кто-то выругался глухо, матом, которого Аня не понимала, но чувствовала его чёрную силу. Двигатель заглох, и в наступившей тишине стало слышно, как где-то рядом журчит вода. Ручей. Настоящий, живой ручей, с прохладным, чистым звуком, которого не касалась война.
— Выходить! — заорали снаружи. Брезент отдёрнули, и Аня зажмурилась от света.
Он был серым, августовским, но после кромешной тьмы кузова казался ослепительным, как прожектор.
Люди начали выпрыгивать.
Кто-то ловко, кто-то падал, и его поднимали соседи. Дядя Коля спрыгнул первым и подставил Ане свою единственную руку.
— Давай, маленькая. Я поймаю.
Аня прыгнула, и он поймал — крепко, надёжно, прижал к себе на секунду, и она почувствовала, какой он большой и тёплый, этот чужой дядя, ставший вдруг родным.
— Не бойся, — сказал он тихо, чтобы не слышали немцы.
— Я кузнец. Я всё могу.
Сделаем что-нибудь.
Она хотела спросить: «Что можно сделать, когда вокруг немцы с автоматами?» — но не спросила. Побоялась разбить эту хрупкую, нелепую надежду.
Они стояли посреди поля.
Ржаного поля — нескошенного, с тяжёлыми колосьями, которые клонились к земле, будто кланялись своим палачам. Рожь была спелой — золотисто-коричневой, с длинными усами.
Аня протянула руку, сорвала колосок, растёрла в ладонях — зерна высыпались твёрдые, упругие, пахнущие хлебом, домом, прошлой жизнью.
Она сунула их в рот, не жуя, глотая целиком, и почувствовала, как внутри разливается что-то тёплое и живое.
Еда. Настоящая еда.
— Не рви! — крикнул немец, но не подошёл. Ему было лень.
Он курил, прислонившись к кабине, и смотрел куда-то вдаль, на восток, где небо всё ещё было чёрным от пожаров.
Аня сорвала ещё один колосок. Потом ещё.
Тётя Паша делала то же самое — быстро, жадно, набивая карманы зерном.
Другие тоже собирали колосья, кто во что горазд — в подолы, в шапки, в тряпицы.
Немцы не мешали. Им было всё равно. Или они знали, что этим зерном никто уже не наестся.
— Wasser! — крикнул кто-то из толпы. — Пить дайте!
Действительно, рядом был ручей. Аня увидела его — узкий, быстрый, с прозрачной до черноты водой, которая перекатывалась по камешкам и пела свою мирную, довоенную песню.
Она рванула к ручью, обгоняя взрослых, упала на колени прямо в мокрую траву и припала губами к воде.
Вода была холодной — такой холодной, что свело зубы.
Но она была живой.
Она пахла мятой и тиной и ещё чем-то чистым, первозданным, что не могли испортить ни бомбы, ни кровь. Аня пила и пила, пока живот не заболел, а потом подняла голову и увидела в отражении себя.
Она не узнала себя.
Из воды смотрело чужое лицо — серое, в копоти, с припухшими веками и потрескавшимися губами. Волосы спутались в колтуны, на лбу запеклась чёрная корка, а глаза... глаза были не детскими.
В них поселилась такая глубокая, древняя усталость, будто девочка прожила уже не восемь лет, а восемьдесят, и всё это время — в аду.
— Анька, отойди, — сказал кто-то сзади, и она отодвинулась, уступая место другим.
Люди пили как звери — жадно, захлёбываясь, кто-то плакал прямо в воду, смешивая слёзы с ручьём. Немцы не мешали и тут.
Только один, молодой, с веснушками на носу, смотрел на них с каким-то странным выражением — не злым, не жестоким, а скорее... потерянным.
Он отвернулся, достал из кармана что-то похожее на сухарь, отломил половину и бросил в толпу.
Прямо под ноги Ане.
Кусок хлеба упал в грязь.
Чёрный, немецкий, с какими-то семечками. Аня не шевельнулась. Она смотрела на хлеб, на молодого солдата, на грязь — и не понимала. Это доброта? Это насмешка? Это проверка?
Кто-то схватил хлеб быстрее неё — мальчишка лет десяти, в разорванной рубахе, с подбитым глазом.
Он отряхнул корку, сунул в рот и зажмурился от удовольствия, как будто ел не чёрствый армейский сухарь, а бабушкин пирог.
— Не бери от них ничего, — прошептала тётя Паша Ане на ухо. — Отравить могут. Или унизить.
Не бери.
Аня не взяла.
Но она запомнила глаза молодого немца — голубые, с длинными ресницами, такие же, как у Вальки. Только Валька был свой, а этот — чужой.
И Валька лежал в овраге с красной пеной на губах, а этот стоял живой и бросал хлеб в грязь.
— Los! Los! — снова закричали, засвистели.
Собаки залаяли — новые овчарки, с чёрными спинами и рыжими мордами.
Одна кинулась к ручью, цапнула какую-то бабу за юбку, дёрнула.
Баба закричала, упала, и пёс тут же прыгнул на неё, целясь в горло.
Немец отозвал собаку короткой, резкой командой. Пёс нехотя отпустил, отошёл, но рычал — глухо, с подвывом, облизывая окровавленную морду.
— Вставай, — сказал дядя Коля, поднимая бабу.
— Жива?
Жива. Но на ноге зияли глубокие раны — следы собачьих клыков. Баба хромала, опираясь на дяди Колино плечо, и тихо, беззвучно плакала.
Их снова погнали.
Теперь не к грузовику — к железнодорожной ветке
. Аня не сразу поняла, куда они идут, пока не увидела впереди длинную вереницу вагонов.
Не пассажирских — товарных, с глухими стенами, с маленькими окошками под самой крышей, забитыми колючей проволокой.
Скотские вагоны. Аня видела такие — в них возили коров на ярмарку. Только коров везли реже, и коровам давали воду.
— Внутрь! — командовали немцы, открывая тяжёлые задвижки.
Людей заталкивали в вагоны, как дрова. Аня попала в третий с начала — влезла сама, потому что дядя Коля подсадил.
Внутри уже было темно, тесно и пахло — чем-то кислым, застарелым, нечеловеческим.
Она нащупала ногой солому — сухую, жёсткую, перемешанную с навозом. Когда-то здесь действительно везли скот.
Дверь задвинули с грохотом. Засов лязгнул, и наступила тьма — такая плотная, что её можно было резать ножом.
Аня села на солому, прижалась спиной к холодной стене и обхватила колени руками.
Вокруг дышали, стонали, молились. Кто-то чиркнул спичкой — на секунду осветились лица: усталые, перепачканные, с глазами, в которых уже не осталось ничего, кроме животного ужаса.
— Долго ехать? — спросил детский голос из угла.
Никто не ответил. Никто не знал.
Поезд дёрнулся, лязгнул сцепкой — и медленно, тяжело, как похоронная процессия, пополз на запад.
Колеса стучали по стыкам: так-так, так-так, так-так.
Аня закрыла глаза и попробовала уснуть. Не от усталости — от страха. Потому что бодрствовать в этом вагоне было невыносимо.
В щель между досками пробивался луч света
. Аня прильнула к щели и увидела поле — то самое, где они стояли минуту назад.
Рожь качалась на ветру золотыми волнами. А по полю шли немецкие танки — медленно, неотвратимо, перемалывая гусеницами колосья, землю, саму жизнь.
Она отвернулась от щели, зажмурилась и засунула кулак в рот, чтобы не закричать.
Поезд ускорялся. И вместе с ним ускорялось время, унося Аню всё дальше от дома, от детства, от всего, что она знала и любила.
Впереди была Германия. Концлагерь. Неизвестность.
А сзади, за стыками рельсов, оставалась деревня Заречье — дымящаяся, чёрная, мёртвая.
И бабка Марта с открытыми глазами.
— Живи, — шептала бабка в темноте вагона. — Живи, Анюта.
Аня открыла глаза. Вокруг была тьма, и только стук колёс отсчитывал секунды до того часа, когда она поймёт, что значит это бабкино «живи».
Так-так. Так-так. Так-так.
Колеса пели железную песню, и в этой песне не было ничего, кроме боли.
*****
Сколько они ехали — Аня не знала. Время в вагоне перестало существовать.
Оно распалось на стуки колёс, на вздохи и стоны, на короткие вспышки света, когда поезд проходил мимо станций, и на долгие часы непроглядной тьмы, в которой люди учились видеть сердцем.
Сначала они считали дни.
Кто-то царапал на стене палочки — одна, две, три. Но на четвёртой сбился, потому что поезд остановился посреди поля и стоял целую вечность, и никто не знал, день сейчас или ночь
. Потом палочки перестали иметь значение. Осталось только «сейчас». Бесконечное, тягучее «сейчас», в котором нельзя было ни уснуть по-настоящему, ни проснуться.
Аня лежала на соломе, прижавшись к боку тёти Паши.
Та грела её своим теплом — большим, рыхлым, пахнущим потом и страхом.
С другой стороны возился дядя Коля. Он потерял много крови в первый день, рана на культе воспалилась и гноилась, и теперь он метался в жару, бормоча что-то про наковальню и молот.
— Воды, — прошептал он в десятый раз.
— Хоть глоток.
Воды не было
. Немцы открывали дверь раз в сутки — кидали внутрь ведро с водой и буханку хлеба на сорок человек. Вода расплескивалась ещё до того, как ведро касалось пола.
Хлеб рвали в клочья за секунду, и сильные отталкивали слабых.
Аня в первой же драке получила локтем в лицо — губа треснула, потекла кровь, а хлеба она так и не увидела.
Потом тётя Паша начала откладывать для неё кусочек — маленький, с воробьиный клюв, но свой.
— Ешь, — шептала она. — Вырастешь — отдашь.
Аня ела. Крошила чёрствый хлеб на мелкие части и держала во рту подолгу, чтобы обмануть голод.
Это помогало.
Ненадолго.
На третьи сутки — или на пятые, кто их разберёт — в вагоне начали умирать.
Первым ушёл старик с бородой, который всё время молился.
Он просто закрыл глаза и перестал дышать — тихо, без крика, будто уснул. Его тело оттащили в угол и прикрыли чьим-то пиджаком.
Аня смотрела на пиджак — серый, в клетку, с дыркой на локте — и думала, что под ним уже не человек. Просто вещи.
Просто мясо.
Потом умерла женщина с младенцем. Ребёнок затих раньше — не заплакал в очередной раз, и мать поняла. Она не закричала, не завыла. Она просто села на солому, прижала маленькое тело к груди и начала качаться вперёд-назад, вперёд-назад, как та старуха в овраге. К утру она тоже затихла. Их положили рядом — мать и дитя, обнявшись навечно.
Аня смотрела на них и не плакала. Слёзы кончились ещё в овраге, когда бабка закрыла глаза
. Осталась только сухая, колючая решимость: жить. Просто жить. Даже если не хочется.
В щель между досками пробивался лунный свет — значит, ночь.
Аня прильнула к щели, в который уже раз, и вдруг замерла.
Снаружи было не поле. Не лес. Снаружи был город — тёмный, с редкими огнями, с высокими зданиями, которые проплывали мимо медленно, как во сне.
— Товарняк тормозит, — прошептал кто-то из угла. — Слышите? Скорость сбавляет.
Действительно, стук колёс стал реже, протяжнее. Поезд шёл на снижение, и вагон покачивало уже не так сильно, как на ходу.
— Может, станция? — спросила девочка из противоположного угла. Её звали Нюра, ей было лет десять, и она до сих пор держалась за руку мёртвой матери.
— Какая станция, — отозвался мужской голос. — Нас в лагерь везут. Там и выгрузят.
Дядя Коля вдруг приподнялся на локте.
Даже в темноте было видно, как блестят его глаза — лихорадочно, остро.
— А если не доехать? — сказал он хрипло. — Если прямо сейчас?
— Ты чего, кузнец? — спросила тётя Паша.
— Очумел от жару?
— Я — нет. Я смотрю. Там, в углу, где доски гнилые. Я ещё когда заметил — одну можно отодвинуть.
В вагоне наступила тишина. Такая полная, что слышно было, как скребутся крысы в соломе.
— Покажи, — сказал кто-то.
Дядя Коля, шатаясь, поднялся. В темноте он двигался как слепой — нащупывая, перебирая руками воздух, но через несколько секунд оказался в дальнем углу, том самом, куда стаскивали тела.
— Здесь, — прошептал он. — Чувствуете?
Доска ходит.
Аня подползла ближе, раздвигая сухую, колючую солому.
Пальцы нащупали щель — узкую, но длинную, идущую вдоль всей стены. Дядя Коля засунул в неё пальцы — толстые, мозолистые, но ослабевшие от болезни — и потянул. Доска не поддалась.
— Помогите, — выдохнул он.
Подошли двое мужчин — Аня не знала их имён, только слышала, как их зовут «эй, ты».
Они навалились плечами, заскрежетали зубами от напряжения — и доска поддалась.
Не выпала, нет, только отошла от соседней на ширину ладони. Но в эту щель уже пробивался свежий, ночной воздух — холодный, влажный, пахнущий мокрой землёй и свободой.
Аня вдохнула его полной грудью, и голова закружилась.
После спёртого, кислого воздуха вагона этот ветерок показался ей нектаром. Она прильнула к щели и увидела — внизу, под колёсами, мелькала насыпь, щебёнка, редкие кусты.
Поезд шёл медленно — очень медленно, почти пешком. Где-то впереди горел красный семафор, и состав тормозил.
— Может, спрыгнуть? — прошептал один из мужчин.
— Высоты боишься? — усмехнулся другой. — Тут невысоко. Меньше трёх метров.
— Не высота страшна. Немцы. Увидят — стрелять будут.
— А в лагере не стреляют? — спросил дядя Коля, и в голосе его была такая горечь, что Аня вздрогнула. — Я слышал про эти лагеря. Там не стреляют.
Там людей сжигают.
Тишина стала ещё плотнее
. Аня почувствовала, как по спине побежали мурашки — не от холода, от слов. Сжигают. Как дрова. Как мусор.
— Я прыгаю, — сказал дядя Коля. — Кто со мной?
— Я, — сказала тётя Паша.
— Я, — сказал мужчина, который помогал отдирать доску.
— И я, — сказала Аня.
— Ты маленькая, — возразил дядя Коля. — Расшибёшься.
— Я не расшибуюсь, — ответила Аня твёрдо, и в голосе её прозвучала такая взрослая, недетская решимость, что спорить с ней никто не стал.
Они отодвигали доску все вместе — молча, остервенело, не обращая внимания на треск, который доски издавали при каждом движении. Аня помогала, чем могла — подпирала плечом, тянула тонкими пальцами за щепку.
Пот стекал по лицу, смешиваясь с грязью и запёкшейся кровью.
Доска поддалась с влажным хрустом — и выпала наружу.
В вагоне образовалась дыра — чёрная, квадратная, с рваными краями.
В неё хлынул ночной воздух — свежий, пьянящий, пахнущий лесом и дальними полями. И звёзды.
Аня увидела звёзды — настоящие, живые, не затянутые дымом пожаров. Они висели высоко-высоко и мигали, будто подмигивали: «Давай, не бойся».
— Первым я, — сказал дядя Коля. — Посмотрю, что там.
Он с трудом протиснулся в дыру — плечи застряли, пришлось втянуть живот и выдохнуть. Секунда — и его фигура исчезла в темноте.
Аня прильнула к отверстию и увидела, как он повис на руках, раскачался и прыгнул. Снизу донёсся глухой удар, потом шорох, потом голос дяди Коли — тихий, счастливый:
— Живой! Земля мягкая, насыпь. Прыгайте!
Тётя Паша полезла второй.
Она была грузной, неповоротливой, и Аня видела, как дрожат её руки, когда она хватается за рваные края дыры.
— Господи, помоги, — прошептала тётя Паша и прыгнула.
— Жива! — донёсся снизу шёпот. — Немцев пока нет. Давайте скорее!
Очередь дошла до Ани.
Она подошла к дыре и замерла. Внизу, в темноте, ничего не было видно — только чёрная пустота и где-то далеко-далеко мелькали огоньки. Поезд всё ещё шёл — медленно, но неумолимо.
Колёса стучали по стыкам, и этот стук казался Ане ударами собственного сердца.
— Боюсь, — прошептала она.
— Не бойся, — сказал кто-то сзади. Мужчина, который помогал отдирать доску. — Я тебя подсажу.
А там — кузнец поймает.
Аня кивнула.
Мужчина подхватил её под мышки — руки у него были сильные, горячие — и просунул в дыру.
Аня повисла на руках, чувствуя, как пальцы скользят по мокрой от росы доске. Внизу, в темноте, она разглядела силуэт дяди Коли с поднятыми руками.
— Прыгай! — прошептал он. — Я поймаю!
Аня закрыла глаза — и разжала пальцы.
Падение длилось вечность. Ветер свистел в ушах, юбка взлетела вверх, а в животе что-то оборвалось и ухнуло вниз, как на качелях. Аня успела подумать: «Сейчас разобьюсь» — и в ту же секунду оказалась в чьих-то руках.
Дядя Коля поймал её, прижал к груди, и они вместе покатились по откосу — вниз, в темноту, в мокрую траву, в кусты колючей ежевики.
Аня закусила губу, чтобы не закричать. Ветки хлестали по лицу, по рукам, по ногам. Земля была холодной, сырой, пахла прелыми листьями и грибами.
Дядя Коля наконец остановился, зарывшись носом в траву, и замер.
— Тихо, — прошептал он.
— Все целы?
Тётя Паша левее, в двух шагах, отплёвывалась от земли. Сверху, из вагона, послышался шорох — прыгал ещё кто-то. Аня насчитала пять человек — себя не считая. Остальные побоялись. Или не успели.
— Бежим, — сказал дядя Коля, поднимаясь. — Бежим в лес. Пока поезд не отошёл и немцы не хватились.
Аня вскочила на ноги — и едва не упала. Ноги затекли, не слушались, колени дрожали.
Тётя Паша схватила её за руку — и они побежали. Не к лесу — к спасительной, чёрной полосе на горизонте, где деревья стояли стеной.
Позади пыхтел поезд. Где-то в голове состава свистнул паровоз — длинно, тоскливо, будто прощался. Аня не оборачивалась. Она смотрела только вперёд — на лес, на свободу, на жизнь, которая начиналась заново.
В ушах всё ещё стучали колёса — так-так, так-так, так-так. Но теперь этот стук был не железным. Он был живым. Он был её сердцем, которое отчаянно, на пределе, качало кровь по телу.
Она бежала босиком по мокрой траве, по острым камням, по колючей ежевике — и не чувствовала боли. Только ветер в лицо, только звёзды над головой, только рука тёти Паши — тёплая, живая, цепкая.
— Держись, маленькая, — шептал на бегу дядя Коля. — Держись, мы выберемся.
Аня верила. Не потому, что была наивной. А потому, что другого выбора у неё не осталось.
Позади, в вагоне, кто-то закричал. Немцы, наверное, заметили пропажу. Собаки залаяли — зло, отрывисто, с той же жестокой ноткой, которую Аня запомнила навсегда.
— Быстрее! — крикнул дядя Коля, и они нырнули в лес — в густую, спасительную темноту, где деревья прятали их как родные, как бабкины руки, как дом.
Лес принял их. Молча, без вопросов, укрыл мокрыми ветками, папоротниками и густым, непроглядным мраком.
Аня упала на мох — мягкий, упругий, пахнущий хвоей и вековой тишиной — и заплакала.
Наконец-то. Те слёзы, что копились в ней все эти дни, все эти вечности, вырвались наружу — солёные, горячие, очищающие.
Она плакала, лёжа на мху, под звёздами, в лесу, который когда-то был её домом, а стал убежищем. Рядом тяжело дышали тётя Паша и дядя Коля.
Где-то вдалеке лаяли собаки и грохотал уходящий поезд — туда, в Германию, в лагерь, в печи.
А они остались здесь. Живые. Свободные. Хотя бы на эту ночь.
— Что дальше? — спросила Аня, вытирая слёзы грязным кулаком.
— Дальше, — сказал дядя Коля, — будем искать своих.
Фронт где-то рядом. Слышишь?
Аня прислушалась. Издалека, с востока, доносился глухой, ровный гул — не гром, не взрывы. Канонада. Наши пушки.
Война продолжалась. И где-то там, за лесами и полями, за реками и городами, шли свои, русские, с красными звёздами на танках.
— Дойдём, — прошептала тётя Паша. — Пешком дойдём, на коленях доползём, но дойдём.
Аня закрыла глаза. Под веками всё ещё стояла бабка — седая, в белом платке, с ласковыми морщинками вокруг глаз.
И лес зашумел в ответ — тихо, убаюкивающе, обещая защиту и новое утро.
А утро обязательно наступит. Даже после самой долгой ночи. Даже после самого страшного ада.
. Продолжение следует.
Глава 3