В тот год черемуха удалась на диво. Белые кисти, тяжелые и влажные, гнули ветки почти к самой воде, и воздух над рекой стоял густой, сладкий, словно в него кто-то вылил бочонок липового меда и добавил горсть миндаля. Река здесь была неширокой, но чистой до синевы, с холодными ключами на дне. По утрам над водой стелился туман, такой плотный, что за два шага нельзя было разглядеть лица, и старухи говорили: «Это русалки волосы расчесывают».
Мария и Анна, обе в легких ситцевых платьях — Мария в желтом с мелкими цветами, Анна в синем, вылинявшем почти до серого, — сидели на старом лабазе, что притулился на высоком берегу у самой ветлы. Лабаз этот сколотил еще дед Марии, и доски успели посереть от времени, но держались крепко. Девчонки свесили босые ноги — загорелые, в цыпках от босохождения по жесткой стерне — и глядели на другой берег, где за лугом начинался лес. Им было по семнадцать, и жизнь казалась бесконечной, как то поле за околицей, что уходило к самому горизонту и там сливалось с небом.
— Правда, Мань, мы навсегда? — спросила Анна, не глядя на подругу, а разглядывая собственную коленку, на которой только что засохла капелька дегтя от старой доски. — Ну, чтобы там ни случилось? мы всегда… вместе?
Голос у Анны был тихий, чуть с хрипотцой — такой голос бывает у людей, которые привыкли больше молчать, чем говорить. Она была не из тех, кто бросает слова на ветер. Анна умела слушать, умела ждать и умела помнить. Все помнить, даже то, что лучше бы забыть.
— Навсегда, — легко кивнула Мария, и в ее улыбке было столько солнечного света, столько безотчетного счастья, что Анна на мгновение зажмурилась, словно и вправду посмотрела на солнце. — Навсегда, Анька. Века не хватит, чтобы мы друг другу надоели.
Мария говорила громко, раскатисто, и птицы в ветле на мгновение умолкали, когда она смеялась. Она была вся — как раскрытое окно в хорошую погоду: свет, воздух, движение. Кудряшки вечно лезли из косы, щеки горели румянцем, и даже брови у нее были какие-то особенно живые — то взлетали вверх, то хмурились, то плясали.
Они дружили с пеленок. Анна родилась первой — на два дня раньше, хотя Мария любила подшучивать: «Зато я тяжелее была, значит, главнее». Их матери рожали в одной избе у бабки Нюры, и когда на свет появились обе девочки — сначала Анна, через два дня Мария, — бабка Нюра перекрестилась и сказала: «Две звездочки. Только одна будет светить ярко, а вторая — тихо, но долго».
Эти слова никто тогда не понял. А зря.
Они росли неразлейвода. Вместе украли у соседа крыжовник и вместе получили ремня. Вместе учились плавать — Анна на спине, медленно и осторожно, Мария — саженками, поднимая фонтаны брызг. Вместе ходили на танцы под гармошку, хотя Анна всегда сидела у стенки, а Мария кружилась до упаду. Вместе гадали под Новый год на суженого: лили воск в воду, жгли бумагу на тарелке, смотрелись в зеркала при свечах. Анне всегда выпадали тихие знаки — свеча горела ровно, воск застывал гладким блином. Марии — буря: воск шипел, бумага вспыхивала факелом, свечи гасли сами собой.
— Тебя, Мань, ждет большая любовь, — шептала Анна, глядя на пляшущие тени. — Громкая. На всю деревню.
— А тебя? — спрашивала Мария, но Анна только отводила глаза.
В деревне жили небогато, но дружно. Три улицы, два с половиной десятка домов, сельсовет с выцветшим флагом на крыше, магазин, где пахло керосином и карамелью, и старая школа, в которой учились все от мала до велика. Председатель — мужик суровый, но справедливый — жил в пятистенке на центральной улице, с палисадником, где цвели георгины выше человеческого роста. Сын его, Алексей, ушел в армию сразу после школы, и с тех пор о нем говорили мало — так, иногда: «Лёшка-то, слышали, в танкистах служит», или: «Председатель письмо получил, хвалит командир парня».
Анна ждала этих писем. Сама себя в том не признаваясь, но ждала. Она помнила Алексея мальчишкой — стриженным под ноль, с вечно ободранными коленками и смешными веснушками, которые к лету проступали у него на переносице. Она помнила, как он заступился за нее в пятом классе, когда старшие пацаны отняли варежки и забросили на крышу сарая. «Не троньте ее, !» — крикнул тогда Лёшка. Анна тогда побежала домой и долго плакала в подушку — не от обиды, а от странного, незнакомого чувства, которое сжало грудь. Ей было одиннадцать.
А потом Алексей вытянулся, голос у него сломался и стал низким, с хрипотцой, веснушки сошли, и в девятнадцать лет он уехал служить. Анна не писала ему — не посмела. Только раз, когда мать послала в сельсовет за справкой, она увидела на столе у секретарши конверт с обратным адресом Алексея. И запомнила его — до последней цифры.
Но все это было неважно. Потому что в середине августа случилось то, что случается в каждой деревенской истории, но каждый раз — как в первый.
Автобус из районного центра приходил по вторникам и пятницам, в шесть вечера. В тот день был вторник. Анна, как назло, замешкалась в огороде — полола грядки с морковкой и не слышала, как за околицей засигналил старый автобус. А Мария — та услышала. Мария всегда все слышала первой. Она бросила недоделанное полотенце (вышивала крестиком петуха) и побежала к остановке — просто так, из любопытства, как бегала всегда, когда приезжал автобус. Мало ли, может, конфет привезли или газеты свежие.
Алексей вышел первым. Он был в новом кителе защитного цвета, с ремнем, туго перетянутым на талии, и в хромовых сапогах, которые блестели даже в вечерней пыли. За три года он раздался в плечах, огрубел лицом, и взгляд у него стал другой — прямой, тяжелый, без мальчишеского смеха. Но когда он увидел Марию — растрепанную, в желтом платье, с разинутым от удивления ртом, — он улыбнулся, и на секунду стал прежним Лёшкой, тем самым, с веснушками.
— Машка! — крикнул он, бросив мешок на землю. — А ты все такая же… как черемуха!
Мария не удержалась. Она побежала к нему через лопухи, не чуя под собой ног, и бросилась на шею. Он подхватил ее, крутанул, и ее кудряшки разлетелись веером, а желтое платье вздулось колоколом. На всю улицу разнесся ее смех — счастливый, звонкий, ни на что не похожий.
— Пусти, дурак, задушишь! — кричала Мария, но сама вцепилась в него так, что побелели пальцы.
Анна услышала этот смех из своего огорода. Сердце у нее кольнуло, и она выпрямилась, держа в руке пучок вырванной лебеды. Она не побежала. Она пошла медленно, спокойно, на ходу оправляя подол синего платья и пряча под фартук руки, испачканные землей. Она знала, что увидит. И все равно, когда завернула за угол и увидела Алексея — высокого, чужого, красивого — и Марию, повисшую у него на шее, — у нее перехватило дыхание.
Она остановилась у забора. Алексей уже опустил Марию на землю, но руку с ее талии не убрал. Мария поправляла растрепавшуюся косу и смеялась — заливисто, счастливо, не замечая ничего вокруг. А Анна стояла и смотрела. И в груди у нее что-то тихо, с противным скрипом, сдвинулось с места. Это было похоже на то, как если бы тяжелые деревянные ворота открывались в темный сарай, куда никогда не заглядывает солнце.
Она знала этого Лёшку раньше, чем Мария. Это она, Анна, ходила с ним в первый класс и сидела за одной партой. Это она подарила ему на двадцать третье февраля открытку с танком — своими руками вырезала звезду из красной бумаги. Это она, Анна, три года ждала от него писем, а он писал только отцу. Это она каждую ночь перед сном шептала его имя в подушку, а Мария в это время спала без задних ног, потому что Мария вообще редко о чем-то думала перед сном — засыпала, едва голова касалась подушки.
Но Мария была рядом. Мария всегда была рядом. И Анна заставила себя улыбнуться.
— Иди сюда, Аня! — крикнул Алексей, заметив ее у забора. Голос у него был низкий, с хрипотцой — сказалась служба. — Ты чего там стоишь, как чужая? Иди давай, обнимемся по-людски!
Анна вышла из-за забора, аккуратно притворив калитку. Она шла не бегом, как Мария, а размеренно, и в каждом ее шаге чувствовалась какая-то гордая, сдержанная сила. Подошла, остановилась в двух шагах. Алексей протянул руку, но Анна не бросилась ему на шею. Она просто протянула ладонь, как мужчине.
— Здравствуй, Лёша, — сказала она тихо. — С приездом.
Он пожал ее руку — крепко, по-взрослому, и в его глазах мелькнуло удивление. Он, кажется, ожидал, что Анна бросится к нему так же, как Мария. Но Анна не бросилась. Она стояла прямая, с тяжелой русой косой, уложенной короной вокруг головы, и смотрела на него спокойно, даже чуть строго.
— А ты изменилась, — сказал Алексей, не отпуская ее руки. — Повзрослела.
— Три года прошло, — ответила Анна и мягко высвободила пальцы.
Мария взяла ее за руку — по-свойски, привычно, как делала тысячу раз до этого. Сжала пальцы, и этот жест должен был означать: «Мы с тобой, мы вместе, мы по-прежнему». Но Анна почувствовала, как чужая, слишком горячая ладонь подруги обжигает ее. Она не отняла руку. Только улыбнулась чуть кривее, чем следовало, и уголки губ у нее дрогнули, но никто этого не заметил — потому что все смотрели на Алексея.
Алексей глянул на обеих, прищурился. В его взгляде на долю секунды мелькнуло что-то оценивающее, почти хозяйское — как у человека, который привык выбирать лучшее.
— А вы похорошели, девки, — сказал он негромко, так, чтобы услышали только они. — Обе. Но по-разному.
Он посмотрел на Марию — и в этом взгляде было тепло, как от печки зимой. Потом перевел глаза на Анну — и взгляд стал глубже, темнее, с каким-то вопросом. Анна выдержала его взгляд, не отвела глаза. И в эту секунду она поняла, что Алексей видит не только Марию. Что он видит и ее, Анну. И что это, возможно, еще ничего не значит — или значит всё.
Вечером того же дня они сидели на кухне у Марии. Мать Марии, тетя Клава, ушла доить корову на дальнюю ферму, оставив на столе свежий каравай, масло в глиняной масленке и кринку парного молока. На столешнице лежала вышитая скатерть с петухами — та самая, которую Мария так и не закончила. Анна резала хлеб. Резала неровными, толстыми ломтями, хотя обычно умела делать это аккуратно — ровными, прозрачными кусками, через которые просвечивал свет лампы.
Мария сидела напротив, обхватив руками граненый стакан с чаем. Чай был заварной, с мятой из собственного огорода, и пахло от него летом и покоем. Но Мария не пила. Она вертела стакан в руках, и на дне оседала густая темная заварка, похожая на ил.
— Он на меня так смотрел, — сказала Мария мечтательно, глядя в окно, за которым уже сгущались сумерки. — Ты заметила? Прямо так и смотрел. Как будто я — единственная на всей земле.
Она улыбнулась своим мыслям, и в этой улыбке было что-то почти детское — удивленное и счастливое одновременно.
— Заметила, — тихо ответила Анна.
Она положила нож на доску. Лезвие блеснуло в свете лампы. Анна смотрела на этот блеск, и в голове у нее почему-то было пусто и звонко, как в пустом колодце. Она слышала, как за стеной постукивают ходики — равномерно, успокаивающе: тик-так, тик-так. И вдруг ей показалось, что это не часы стучат, а кто-то невидимый отсчитывает секунды до чего-то неизбежного.
— Ань, я, кажется... — Мария запнулась, покраснела до самых корней своих кудряшек, и даже уши у нее стали розовыми. Она отставила стакан и прижала ладони к щекам. — Нет, не буду. Сглажу еще. Скажу — и сглазится, как бабка Нюра говорит.
— Не сглазится, — сказала Анна.
Сказала почти шепотом, и Мария не расслышала. А может, не захотела расслышать, потому что была слишком занята своим счастьем — большим, шумным, которое не оставляло места ни для кого другого.
Анна встала из-за стола. Подошла к окну, прижалась лбом к прохладному стеклу. На улице уже совсем стемнело. В окнах напротив горел свет — это у председателя, наверное, встречали сына. Там смеялись, слышался звон посуды и чей-то бас — отец, видно, уже успел налить себе первого стакана за возвращение наследника.
— Ты чего такая молчаливая? — спросила Мария, заглядывая в лицо подруге. — Ты устала? Давай я тебя провожу, там темно уже.
— Устала, — ответила Анна.
Она соврала легко, почти не задумываясь. И это был первый раз, когда ложь не застряла в горле комком, не обожгла язык, не заставила покраснеть. Она вышла цельной, гладкой, как та дорога, по которой они с Марией бегали в детстве. Значит, взрослеет, подумала Анна. Значит, теперь все будет иначе.
Мария проводила ее до калитки, чмокнула в щеку — привычно, по-сестрински — и убежала в дом. Анна пошла по темной улице одна. Звезды стояли крупные, яркие, как лампочки в сельском клубе. Где-то на задворках лаяла собака — тревожно, надрывно, будто чуяла, что мирная жизнь кончилась. Будто знала то, чего не знали люди.
Анна остановилась у своего крыльца. Посмотрела на небо. Нашла Полярную звезду — ту, что всегда указывала дорогу домой. И тихо, одними губами, сказала:
— Прости меня, Мань.
За что просила прощения — она и сама еще не знала. Но сердце уже знало. И это было самое страшное.
За окнами опускались долгие сумерки. Черемуха уже начинала осыпаться, и белые лепестки падали на темную воду, кружились в воронках, плыли по течению. К утру от них не останется и следа.
Продолжение следует ..