Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

РАЗОРВАННОЕ НЕБО...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Утро началось с птиц.
Степан Ковригин открыл глаза еще затемно, когда за окном только начинало сереть, а в саду заливался соловей — долго, на переливах, словно пробовал голос перед долгим днем. Степан лежал на спине, глядя в потолок, где смутно белели тени от резных наличников, и слушал.
Соловей смолк, и тогда послышалось другое — тяжелый, с хрипотцой, утренний вздох земли. Она

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Утро началось с птиц.

Степан Ковригин открыл глаза еще затемно, когда за окном только начинало сереть, а в саду заливался соловей — долго, на переливах, словно пробовал голос перед долгим днем. Степан лежал на спине, глядя в потолок, где смутно белели тени от резных наличников, и слушал.

Соловей смолк, и тогда послышалось другое — тяжелый, с хрипотцой, утренний вздох земли. Она парила после ночной прохлады, и легкий туман стлался над выгоном, над лугом за околицей, над широкой гладью реки, что вилась вдалеке серебряной змейкой.

Рядом заворочалась Аксинья

. Она спала чутко, всегда просыпалась раньше мужа, но сегодня, видно, уморилась вчера на покосе.

Степан осторожно повернул голову: жена лежала на боку, подложив руку под щеку, темные волосы рассыпались по подушке, лицо спокойное, еще детское во сне. Сорок лет ей, а спит — как девка.

Он улыбнулся, тихонько выпростал ноги из-под одеяла и встал.

Половицы под его тяжестью чуть скрипнули.

Степан прошел к окну, отодвинул занавеску.

За окном начинался новый день — один из тех июльских дней, какие в здешних краях помнят долго. Небо на востоке наливалось густым розовым, словно кто-то развел акварель на влажной бумаге; края облаков, легких и редких, горели золотом. Река внизу, под горой, еще спала под туманом, и только верхушки ив, что росли по берегам, торчали из белой ваты, как свечи.

— Господи, — прошептал Степан, глядя на эту красоту и привычно крестясь на угол, где в темноте еще не разглядеть икон.

— Благослови день.

Он оделся — широкая холщовая рубаха, штаны из домотканого сукна, сапоги, смазанные вчера дегтем, — и вышел на крыльцо.

Воздух ударил в лицо свежестью, от которой захватывало дух

. Пахло мятой, что росла под окнами, навозом от конюшни, сухой полынью с выгона и еще чем-то далеким, сладким — гречиха зацвела на дальних полях.

Степан глубоко вздохнул, спустился по ступеням, прошел к воротам.

Руки сами потянулись к калитке, поправили, проверили: все ли крепко?

Он был такой: прежде чем начать день, должен был убедиться, что мир вокруг стоит надежно. Ворота держались крепко. Степан одобрительно хмыкнул и повернул к сараю.

Сарай стоял на отшибе, рядом с конюшней.

Степан вошел в темную прохладу, где пахло сеном, старой кожей и лошадиным потом

. Бурый, его жеребец, которого он сам выходил после болезни два года назад, встретил хозяина тихим ржанием, ткнулся теплыми губами в плечо.

— Здорово, Бурый, — Степан провел ладонью по гладкой шее. — Ну, как ночевали?

Лошадь фыркнула, словно отвечала. Степан зачерпнул овса из кадки, насыпал в ясли, потом прошел к корове Зорьке, которая уже мычала нетерпеливо, требуя, чтобы ее подоили.

— Потерпи, — усмехнулся Степан. — Сейчас управлюсь.

Он работал быстро, со сноровкой человека, для которого утренняя упряжка по хозяйству была так же естественна, как дыхание.

Подоил корову, выпустил кур из курятника, задал корм поросенку. Когда вышел из сарая, солнце уже поднялось над лесом и залило двор золотым светом.

Капли росы на траве горели, как мелкие бриллианты, и вся земля дышала теплом, сытостью, покоем.

В доме уже проснулись.

Из открытого окна доносился голос Аксиньи — она растапливала печь и покрикивала на детей:

— Варвара!

Сколько раз говорить — умываться надо, не носом в рушник, а руками! Петр, ты чего обувку в сенях разбросал?

Павел, за водой сходи, пока отец не вернулся! Яков, вставай, лежебока, солнце уже в темя!

Степан вошел в избу, и его сразу обдало теплом от печи и запахом свежего хлеба — Аксинья поставила караваи еще затемно, теперь они подрумянивались, и корочка, лопаясь, пускала по избе сладкий дух.

Машутка, трехлетняя, сидела на лавке, болтая ногами, и тянула ручонки к отцу:

— Тятя! Тятя пришел!

— Пришел, пришел, — Степан подхватил дочку, подбросил вверх. Та завизжала от восторга, захлопала в ладоши. — Ты как спала, дочка?

— Хорошо! — Машутка обхватила его за шею, прижалась щекой. — А мне мамка кашки даст?

— Даст, даст. Вон уже на стол ставит.

На столе, накрытом белой скатертью, уже дымилась миска с пшенной кашей, заправленной маслом, стояла крынка молока, румяные ломти хлеба, соленые рыжики в глиняной плошке.

Аксинья хлопотала у печи, повязанная белым платком, в ситцевом сарафане.

Она обернулась, увидела мужа с дочкой на руках, и лицо ее осветилось улыбкой.

— Садись, Степа. Сейчас и Яков придет.

— А где он?

— На речку ушел, умываться. Говорит, в избе вода не такая свежая. Выдумщик.

В этот момент дверь распахнулась, и в избу ввалились двойняшки Петр и Павел.

Шестнадцать лет, оба рослые, плечистые, светловолосые, похожие, как две капли воды.

Только глаза разные: у Петра — веселые, озорные, у Павла — серьезные, с задумчинкой. Они только что с речки — волосы мокрые, рубахи на груди расстегнуты, на лицах — румянец.

— Тятя, — Петр плюхнулся на лавку, — а вода сегодня — благодать! Теплая, как парное молоко. Мы с Пашкой купались, аж рыба из-под ног шарахалась!

— Рыбу видели? — спросил Степан, усаживая Машутку на колени.

— Окуньков! — Павел сел напротив, налил себе молока. — Целая стайка. Жалко, удочек не взяли.

— После управы пойдете, — сказал Степан.

— У меня сегодня дел много. В лавке товар перебрать надо, да в амбар заглянуть.

— А мы поможем! — хором сказали двойняшки.

Вошла Варвара.

Тринадцатилетняя, тоненькая, как березка, с большими серыми глазами, которые делали ее лицо похожим на материнское, только острее, тревожнее.

Волосы русые, заплетены в тугую косу, конец косы едва достает до пояса.

Она несла в руках крынку со сметаной, которую принесла из погреба.

— Здравствуй, батюшка, — сказала она тихо, поставила крынку на стол.

— Здравствуй, дочка. Что невеселая?

Варвара взглянула на отца, и в ее глазах мелькнуло что-то, от чего Степану стало не по себе. Девочка посмотрела в окно, потом перевела взгляд на него.

— Тятя, — сказала она, помедлив, — а чего это на большаку с утра пыль столбом? Я встала рано, смотрю — пылит

. Не к добру это.

— Пыль? — Степан отставил кружку. — С утра пылит? Дорога сохнет, может, обоз прошел.

— Какой обоз на заре? — Варвара покачала головой.

— И ветра нет, а пыль густая. Много народу едет. Я к окну подходила — вроде подводы.

— А ну-ка, — Степан поднялся, передал Машутку на руки Аксинье, подошел к окну.

Из окна горницы был виден большак — широкая, накатанная дорога, что шла через их деревню к городу. Дорога эта была пуста в это время суток обычно — мужики выезжали на покос затемно, но сейчас, в седьмом часу, пыль уже осела. Однако Варвара была права: пыль висела над дорогой плотной, желтоватой дымкой, не рассеиваясь. Будто и впрямь прошло что-то тяжелое, груженое.

— Пусто, — сказал Степан, щурясь. — Никого не видать.

— А ты погоди, — тихо сказала Варвара. — Они еще вернутся.

Я сердцем чую.

— Будет тебе каркать, — строго сказала Аксинья, ставя на стол чугунок с кашей. — Нашла время — с утра пораньше страхи нагонять. Садись есть.

Варвара вздохнула, но спорить не стала. Села за стол, принялась хлебать молоко, но ложку подносила ко рту медленно, часто оглядываясь на окно.

В избе постепенно наполнялось утренней суетой. Яков, старший сын, наконец появился — двадцатилетний, под стать отцу: кряжистый, скуластый, с сильными, в жилах, руками.

Он кивнул отцу, поздоровался с матерью, сел на лавку.

— Яков, — спросил Степан, — ты на большаке никого не видел?

— Нет, — Яков удивился вопросу. — А что?

— Да так. Варвара говорит, пылит.

Яков глянул на сестру, нахмурился:

— Опять ты, Варька, с своими приметами. Начиталась сказок, вот и чудится всякое.

— Не чудится, — упрямо сказала Варвара, не поднимая глаз. — Увидишь.

За окном послышался скрип телеги и голоса

. Все разом замолчали. Петр, который только что намазал хлеб маслом, замер с ножом в руке. Павел отставил кружку.

Аксинья, стоявшая у печи, опустила ухват и повернулась к окну.

Степан подошел к окну снова

. На этот раз он увидел: по большаку, со стороны города, двигалась колонна.

Четыре подводы, груженые чем-то, накрытым рогожей. Вокруг подвод шли люди — человек десять, не меньше. В руках у них блеснуло что-то длинное, и Степан сразу понял: винтовки. Солнце, уже поднявшееся выше, ударило в стекла, и блеск этот был резким, недобрым.

— Кто ж это? — прошептала Аксинья, подходя ближе.

— Не знаю, — ответил Степан, и голос его стал вдруг глухим, чужим.

Подводы свернули с большака и покатили по улице, прямо к их дому. Пыль поднялась гуще, затянула все вокруг мутной пеленой. Сквозь эту пелену Степан разглядел на первой подводе рыжую бороду и картуз — Егор Шапкин, председатель сельсовета.

— Егор, — сказал Степан. — Это Егор.

Варвара вскочила из-за стола, подбежала к матери, прижалась к ней. Петр и Павел переглянулись, встали. Яков медленно поднялся, положил ложку.

— Тятя, — сказал Яков. — Это за нами.

— Сиди, — коротко бросил Степан. — Я сам выйду.

— Я с тобой.

— Сиди, сказал!

Степан натянул картуз, поправил рубаху и вышел на крыльцо.

Солнце уже припекало по-настоящему. В воздухе, еще час назад таком свежем, повисла духота. Где-то далеко, за лесом, глухо прокатился гром — первый, предупреждающий. Степан поднял голову: на востоке, куда уходил большак, небо потемнело, тяжелые свинцовые тучи наползали на розовую утреннюю гладь, разрывая ее, как ножом. Над домом еще синело чистое небо, но там, вдали, оно уже было разорвано надвое.

Подводы остановились у ворот. Егор Шапкин спрыгнул на земь, оглядел двор хозяйским взглядом, плюнул под ноги и двинулся к крыльцу. За ним — четверо мужиков с винтовками, все знакомые: Тимоха Звягин, белесый парень, ровесник Якова; Прохор, мужик молчаливый и угрюмый; двое других — из соседней деревни, Степан знал их шапочно.

— Степан Ковригин? — громко спросил Егор, хотя прекрасно знал, кто стоит перед ним.

— Я, — ответил Степан. Голос его был спокоен, но руки, лежавшие на перилах крыльца, побелели в суставах.

— Принимай гостей, — Егор усмехнулся, полез за пазуху, достал бумагу, развернул ее.

— Гостей с ружьями не принимают, — сказал Степан.

— А это, Степан, гости особые, — Егор поднял бумагу к лицу, начал читать, растягивая слова, словно наслаждаясь каждым слогом. — «По решению волостного исполнительного комитета от седьмого июля тысяча девятьсот тридцатого года, гражданин Ковригин Степан Захарович, как кулак и злостный враг советской власти, использующий наемный труд и живущий за счет эксплуатации трудового крестьянства, подлежит раскулачиванию с конфискацией всего имущества. Семья выселяется из жилого помещения в двадцать четыре часа. Срок для сборов — два часа. При невыполнении — принудительное выселение с применением силы».

Егор дочитал, сложил бумагу, сунул обратно за пазуху. Поднял глаза на Степана. Тишина стояла такая, что было слышно, как в саду шмель гудит, запутавшись в смородиновом кусте.

— Какой наемный труд? — спросил Степан медленно. — Кого я нанимал? Ты, Егор, врешь. Я с сыновьями землю пахал. Сам. Руками своими.

— А лавка? — Егор ткнул пальцем в сторону рубленого строения с железной дверью, что стояло через дорогу. — Лавка твоя? Торговал? Мукой, мануфактурой, дегтем? С трудового народа последнее тянул, цену набивал?

— По совести торговал, — Степан шагнул вперед, и мужики с винтовками, не сговариваясь, попятились. — По той цене, какую сам на базаре платил. Ты, Егор, не юли. Ты за что меня? За дом? За то, что у тебя самого крыша гнилая, а у меня сухо? За детей? За то, что я их на ноги поставил, а твои по миру идут? Зависть тебя, Егорка, гложет. Зависть!

— Не зависть! — Егор покраснел, борода его затряслась. — Закон! Власть народная! Ты — эксплуататор, Ковригин! Кулак! И все, что нажил неправедным трудом, пойдет на пользу трудящимся!

— Неправедным? — Степан усмехнулся, но усмешка вышла горькой. — Этот дом я своими руками строил, каждое бревно обладил. Лавку — рублем к рублю копил, десять лет ни спал, ни ел, чтобы открыть. Землю пахал — мозоли не сходили с ладоней. Какая ж это неправда?

— А то, что у других нет! — выкрикнул Егор. — У других избы курные, дети голодные, а ты в достатке живешь! Значит, неправильно! Все должно быть поровну!

— Поровну? — Степан покачал головой. — А кто ж работать будет, если поровну? Ты, что ли? Ты от сохи бегаешь, Егорка, ты заседания любишь, а не пахать.

— Молчать! — заорал Егор, выхватывая у одного из мужиков винтовку. — Я тебе, кулацкому отродью, сейчас покажу, кто работает! Выходите из дома! Всем выходить!

В этот момент за спиной Степана раздался крик. Аксинья выбежала на крыльцо, за ней — дети. Машутка, разбуженная криками, плакала навзрыд, тянулась к отцу. Варвара обхватила мать, дрожа всем телом. Петр и Павел выскочили с вилами — откуда только взяли, словно из-под земли выросли.

— Не подходи! — закричал Петр, становясь рядом с отцом. — Не подходи к дому, рыжий!

— Брось, Петька, — сказал Степан, не оборачиваясь.

— Не брошу! — Петр сжимал вилы так, что побелели пальцы. — Пусть стреляют! Я за тебя, тятя, горой!

— Я сказал — брось, — голос Степана стал жестким, как кованое железо. — Яков, уведи брата.

Яков, который все это время стоял в дверях, стиснув зубы до скрежета, шагнул к Петру, положил руку на плечо.

— Петь, — сказал он тихо, — послушай отца. Не надо.

— Ты чего? — Петр рванулся, лицо его исказилось. — Ты сдаешься? Сдаешь дом? Все сдаешь?

— Мы живы будем — дом вернем, — сказал Яков, и в голосе его была такая тяжесть, что Петр, взглянув на брата, медленно опустил вилы.

Степан обернулся к семье. Глаза его скользнули по лицам — жены, детей, — и он вдруг остро, до боли, понял, что этот миг, это утро, этот сад, эта крыша над головой — все сейчас кончится. Навсегда.

— Аксинья, — сказал он, и голос его дрогнул впервые, — иди собирай детей. Берите самое нужное. Одежду, хлеб. Иконы.

— Степа... — Аксинья смотрела на него, не веря. — Куда ж мы? Куда нас?

— Собирай, жена. Времени мало.

Он снова повернулся к Егору. Тот стоял, переминаясь с ноги на ногу, винтовка в руках дрожала.

— Два часа, — сказал Степан. — Ты сказал — два часа. Не заходи в дом, пока я не скажу.

— Это не твой дом уже, — буркнул Егор, но отступил.

Где-то далеко снова громыхнуло — теперь ближе, сильнее. Ветер налетел внезапно, рванул листья с деревьев, закрутил пыль по двору, хлопнул ставней. Небо над домом, еще минуту назад чистое, начало темнеть, затягиваться свинцовой пеленой. Гроза надвигалась с востока, ломая утреннюю красоту, разрывая небо на две половины — одну еще светлую, другую уже черную, страшную.

Степан стоял на крыльце своего дома, глядя, как его мир рушится, и чувствовал, как крупные капли дождя падают на лицо — первые, тяжелые, холодные.

— Господи, — прошептал он, глядя в разорванное небо. — За что?

*****

Дождь обрушился внезапно, как удар.

Степан еще стоял на крыльце, глядя вслед Егору, который отошел к воротам и теперь что-то втолковывал своим людям, размахивая бумагой, как знаменем. Небо над домом раскололось — не молнией даже, а какой-то сплошной, ослепительной трещиной, и сразу же, без паузы, хлынуло.

Вода лила стеной, такой густой, что сарай напротив, конюшня, амбар — все расплылось, потеряло очертания, превратилось в серые призраки.

Степан постоял под дождем секунду, другую

. Вода затекала за ворот рубахи, холодными струйками бежала по спине, но он не чувствовал холода. Он смотрел на то, как вода смывает пыль со двора, обнажая утоптанную, твердую, как камень, землю, которую он сам, своими руками, ровнял пятнадцать лет назад. В рытвинах у ворот уже стояли лужи, и в каждой луже отражалось разорванное тучами небо — серое, низкое, чужое.

— Степан! — крик Аксиньи из сеней прорвался сквозь шум дождя. — Степан, заходи!

Промокнешь!

Он обернулся.

В дверях стояла жена, держа на руках Машутку.

Девочка плакала, прижимаясь к материнскому плечу, и Аксинья гладила ее по спине широкой ладонью, успокаивая, но сама при этом дрожала — мелкой, невидимой дрожью, которую Степан угадывал по тому, как подрагивают ее пальцы, сжимающие косяк.

Он шагнул в сени.

Здесь пахло мокрым деревом, овчиной, старой кожей — привычный, родной запах, который вдруг стал казаться последним. Степан остановился, прикрыл за собой дверь, и шум дождя сразу стал глуше, словно накрылся одеялом.

— Сними рубаху, — сказала Аксинья, и голос ее был странно спокоен, даже сух. — Простынешь.

— Успею, — ответил он. — Дети где?

— В горнице. Яков их собрал. Варвара плачет.

Петр с Павлом — злые, как волки. Яков их удерживает.

Она говорила отрывисто, деловито, словно речь шла о том, что надо засолить капусту или почистить крышу от снега. И эта деловитость была страшнее крика.

Степан взял ее за плечи, заглянул в глаза.

Глаза у Аксиньи были сухие, но в них стояла такая глубокая, черная пустота, что у него защемило сердце.

— Аксинья, — сказал он тихо. — Ты держись.

— Держусь, — ответила она, не моргнув. — Мне нельзя раскисать. Я — мать.

— Я знаю.

— Ты иди к детям. Я пока соберу, что надо. Сколько дали-то?

— Два часа.

— Два часа, — повторила она, и в голосе наконец прорезалась горечь. — Два часа на двадцать пять лет. Щедро.

Она повернулась и пошла в горницу твердым, ровным шагом, словно шла на покос, а не хоронила свою жизнь. Степан постоял секунду, провел рукой по лицу, смахивая капли дождя, и двинулся за ней.

В горнице царил хаос.

Света было мало — небо затянуло тучами, и окна, еще утром залитые солнцем, стали тусклыми, мутными. В углу у печи горела лампада, и ее слабый огонек метался, отбрасывая на стены огромные, искаженные тени

. Пахло испугом — Степан не знал, как описать этот запах, но он был: что-то кислое, острое, что выделяет человеческое тело, когда страх въедается в поры.

Яков стоял посреди комнаты, разведя руки, словно хотел обнять всех сразу и удержать.

Петр и Павел забились в угол у печи, оба — с лицами белыми, глаза горят, кулаки сжаты.

Варвара сидела на лавке, обхватив колени руками, и мелко тряслась, глядя в одну точку.

Машутка, которую Аксинья посадила на кровать, вертела головой, хлопала мокрыми от слез глазами и тянула:

— Мамка, а чего дождь? Мамка, а тятя мокрый? А бабай пришел?

— Нет, Машенька, — Аксинья подошла, погладила дочь по голове. — Нет никакого бабая. Это так... гости.

— А чего они ругаются? — не унималась Машутка. — Я слышала, дядя Егор ругался.

Он злой?

— Он просто глупый, — сказал Яков, и в голосе его прозвучало что-то такое, от чего Петр поднял голову, а Павел перестал грызть ноготь.

Степан вошел, и все взгляды обратились к нему.

Он остановился в дверях, обвел комнату глазами — медленно, внимательно, словно хотел запомнить каждую деталь. Круглый стол под скатертью, которую Аксинья ткала три зимы. Лавки, им самим выструганные, с резными ножками. Половицы, крашенные охрой, с желтыми разводами. Красный угол с иконами, оклады тускло блестят в свете лампады. Печь, беленая, с лежанкой, на которой они спали зимой, когда морозы трещали за окном. Все это было его. И уже не было.

— Слушайте меня, — сказал он, и голос прозвучал твердо, по-хозяйски. — Времени мало. Яков, доставай сундук. Петр, Павел — ходите за мной в амбар.

Варвара — матери помогай. Машутку возьмешь с собой.

— Тятя, — начал Петр, подаваясь вперед, — мы не можем...

— Можем, — перебил Степан. — Сейчас мы можем только одно: взять то, что нужно, и уйти. Живыми. Остальное — потом.

— А если мы откажемся? — Павел поднял на отца глаза. — Если не пойдем? Запремся в доме? Пусть ломают!

— Сломают, — коротко сказал Степан. — И будут правы по ихнему закону. А нам потом — суд, тюрьма, а то и расстрел. Вам надо? Машутке надо?

Павел опустил голову. Петр отвернулся к стене, ударил по ней кулаком — глухо, бессильно.

— Не позорьтесь, — тихо сказал Яков, подходя к сундуку. — Живы будем — разберемся.

А мертвым дом не нужен.

Он открыл крышку.

Сундук был старый, окованный железом, с хитрым замком, который Степан привез еще с первой ярмарки. Внутри пахло кедром и лавандой — Аксинья перекладывала вещи сухой травой, чтобы моль не заводилась. Яков начал вынимать: шали, платки, отрез на сарафан, заветный, с яркими цветами, который Аксинья берегла для Варвары. Сверху — холщовый мешочек с документами: старая купчая на землю, похвальные листы, свидетельства о рождении детей, метрики.

— Это брать? — спросил Яков.

— Бери, — сказал Степан. — В узел.

Аксинья подошла, села на корточки рядом с сундуком. Руки ее, привычные к тяжелой работе, вдруг стали неуклюжими, неловкими. Она перебирала вещи, и на глаза ей попадалось то, что она не могла оставить, но и взять не было сил. Свадебный платок, в котором венчалась.

Первый сарафан, сшитый для Варвары, когда та была еще младенцем.

Рубашонки Машутки, такие маленькие, что умещались на ладони.

— Мама, — Варвара стояла рядом, глядя, как мать дрожащими руками складывает вещи. — Мама, а мою куклу можно взять?

— Какую?

— Тряпичную. Которую ты мне сшила. Я ее в сундучке держала. Она там, в углу.

Аксинья посмотрела на дочь, и впервые за этот час в глазах ее мелькнуло что-то живое — боль, жалость, материнская бесконечная нежность.

— Возьми, — сказала она. — Только незаметно, чтобы они не увидели. Заберут.

Варвара кивнула, скользнула к своему сундучку в углу, открыла его. Там, на самом дне, под вышитыми рушниками, лежала кукла — тряпичная, с льняными волосами, с лицом, нарисованным угольком, в ситцевом платьице. Варвара взяла ее осторожно, прижала к груди, и только тогда слезы, которые она сдерживала все утро, хлынули потоком. Она плакала молча, сотрясаясь всем телом, и Машутка, глядя на сестру, тоже заплакала.

— Варя, не надо, — сказала Аксинья, но голос ее дрогнул. — Не надо, дочка.

— Мамочка, — прошептала Варвара сквозь слезы. — Куда мы? Куда мы поедем? Я боюсь.

— Не бойся, — Аксинья обняла дочь, прижала к себе. — Мы все вместе. Мы — семья.

Никто нас не разлучит.

Она говорила это, а сама смотрела поверх Варвариной головы на Степана, и в глазах ее был немой вопрос: «Разлучат?»

Степан не ответил. Он не знал ответа.

В амбаре было сумрачно и тихо. Сюда не доносился шум дождя, только глухие удары по крыше, да где-то в углу шуршала мышь. Пахло зерном, сухими травами, старой кожей — запах нажитого, накопленного, выстраданного.

Петр и Павел вошли следом за отцом, остановились у порога. Степан прошел вдоль стен, касаясь рукой мешков, бочек, ящиков.

Здесь была мука — пять мешков, отборной, которую он вез из города за сто верст.

Сало в дубовой кадке, засоленное по-особому, с чесноком и укропом. Мед в сотах, янтарный, тяжелый, который он сам качал на пасеке в прошлом году.

Крупа, горох, сушеные грибы, веревки, гвозди, инструмент — все, что копилось годами, что было нужно для жизни.

— Тятя, — Павел шагнул вперед. — Все это?

— Все, — Степан не обернулся. — Все заберут.

— Как же так? — Петр ударил ногой по мешку с мукой. — Это же наше! Мы это своими руками!

— Руками, — согласился Степан. — А теперь — не наше.

Он повернулся к сыновьям, и они увидели его лицо — не гневное, не злое, а какое-то каменное, выветренное, как скала, которую долго били ветра.

— Запомните, — сказал он. — Запомните этот амбар.

Запомните, сколько тут всего. И запомните, что отобрали. Потому что будет время — вернете.

Не я, так вы.

— А вы? — спросил Павел, вглядываясь в отцовское лицо.

— А я, может, не доживу. Но вы — доживете.

И вы должны помнить.

Он подошел к дальней стене, снял с гвоздя топор — тяжелый, с отточенным лезвием, тот самый, которым рубил этот амбар. Провел пальцем по лезвию, сунул топор за пояс.

— Это возьму, — сказал. — Пригодится.

— А нам что брать? — спросил Петр, глотая злость.

— Теплое. Одежду на первое время. Хлеб. Воду. Всё.

— А лошадей? Бурого?

Степан помолчал.

Бурый стоял в конюшне, он слышал его тихое, тревожное ржание сквозь шум дождя. Лошадь чувствовала беду, била копытом о земляной пол, звала хозяина.

— Лошадей, — сказал Степан глухо, — заберут. Как и корову, и свинью, и кур. Всё.

— Тятя, — Павел шагнул к нему, схватил за рукав. — А если мы Бурого ночью уведем? В лес? Спрячем?

— Найдут. И тогда нам будет хуже. Ты хочешь, чтобы нас за конокрадство судили?

Павел отпустил рукав, отступил. В глазах его закипали слезы — взрослый, шестнадцатилетний парень, который уже косил наравне с мужиками, который мог заарканить строптивого жеребца, сейчас стоял и едва сдерживал слезы.

— Не плачь, — сказал Степан. — Мужикам плакать не положено.

— А что положено? — спросил Петр, и в голосе его звенела ярость. — Стоять и смотреть, как нашу жизнь растаскивают?

— Стоять и смотреть, — подтвердил Степан. — А потом — жить.

Назло им. Жить и строить заново. Поняли?

Сыновья молчали.

Степан подошел к каждому, положил руку на плечо, сжал крепко, по-медвежьи.

— Я вами горжусь, — сказал он. — Оба — молодцы. Держитесь. Ради матери, ради сестер.

Петр всхлипнул, но быстро сдержался, вытер глаза рукавом. Павел кивнул, стиснув зубы.

— Пойдемте в дом, — сказал Степан. — Надо помочь собрать.

Они вышли из амбара под дождь, который уже стихал. Тучи медленно уходили на запад, открывая клочья синего неба — чистого, промытого, но все еще разорванного на две половины. Солнце пробивалось сквозь рваные края облаков, и лучи его падали на двор, на мокрую траву, на лужи, в которых плавали опавшие листья.

У ворот по-прежнему стояли Егор и его люди.

Егор сидел на подводе под рогожей, курил, сплевывал. Увидев Степана, он крикнул:

— Время идет, Ковригин! Поторопись!

Степан не ответил.

Он прошел мимо, не глядя на него, и вошел в дом.

****

В горнице царила лихорадочная суета.

Аксинья, словно очнувшись от оцепенения, собирала узлы быстро, умело, но с какой-то отчаянной жадностью.

Она брала вещь, смотрела на нее, прикидывала, нужно ли, и либо клала в узел, либо отбрасывала в сторону с глухим стоном.

— Это нельзя оставить, — бормотала она. — Это тоже. А это... это пусть горит.

Варвара помогала ей, складывая детские вещи.

Машутка сидела на кровати, обхватив колени, и молчала — она устала плакать и теперь просто смотрела большими, потемневшими глазами на то, как разбирают ее дом.

Яков укладывал в мешок хлеб, сухари, соль, крупу.

Он делал это спокойно, расчетливо, как человек, который знает, что дорога будет долгой.

— Отец, — сказал он, когда Степан вошел.

— Сколько нас повезут?

— Не знаю.

— В Сибирь, говорят, ссылают. Или на Север. Далеко.

— Далеко, — подтвердил Степан.

— Значит, нужно взять больше хлеба. И соли. Соль — это вес.

— Бери.

Яков кивнул, продолжил укладывать.

Степан сел на лавку рядом с Машуткой. Девочка посмотрела на него, потянулась:

— Тятя, а мы погулять пойдем?

— Пойдем, дочка. Только далеко.

— А где?

— В гости. К дальним родственникам.

— А когда вернемся?

Степан посмотрел на окно. Дождь совсем кончился, солнце вышло из-за туч и залило комнату светом — ярким, золотистым, каким бывает только после грозы. В этом свете все казалось нереальным, призрачным. Стены, иконы, стол, лавки — все было на своем месте, но уже не принадлежало им.

— Вернемся, — сказал он, и голос его прозвучал глухо. — Обязательно вернемся.

— Скоро?

— Скоро, Машенька. Очень скоро.

Он знал, что врет. И Машутка, кажется, тоже знала — она внимательно посмотрела на него, потом вздохнула, как взрослая, и прижалась к его боку.

— Тятя, — сказала она тихо. — А я боюсь.

— Не бойся. Я с тобой.

— Всегда?

— Всегда.

Аксинья подошла к ним, вытерла руки о передник. Она посмотрела на мужа и дочь, и лицо ее, наконец, дрогнуло — губы сжались, глаза наполнились слезами.

— Степа, — сказала она. — Я иконы взяла. Спасов образ, Богородицу, Николая Угодника. Еще — свечи, ладан. Может, и там... помолиться будет где.

— Возьми, — он взял ее за руку. — Ты все правильно делаешь.

— А что неправильно? — она горько усмехнулась. — Что тут правильно, Степа? Мы из своего дома уходим, как воры. С узлами, ночью, под дождем. Только нас не воры, а мы воры — по ихнему закону.

— Не говори так.

— Правду говорю. — Аксинья села рядом, взяла на руки Машутку. — Я тридцать лет в этом доме прожила. Здесь моя молодость, мои дети, моя жизнь.

А теперь меня вышвыривают, как кошку бездомную. За что? За то, что мы работали? За то, что не голодали? За то, что у нас крыша над головой была?

— За то, что у нас было больше, чем у других, — сказал Яков, не оборачиваясь. — А теперь все должно быть поровну.

— Поровну? — Аксинья рассмеялась, но смех вышел страшным — сухим, раздирающим горло. — Поровну — это чтобы все нищими были? Чтобы никто не смел подняться?

Господь Бог, когда награждал, разве поровну делил? Одному — талант, другому — силу, третьему — терпение. А у нас... у нас дом отняли за то, что мы дом построили. Слышишь, Степа? За то, что построили — наказали!

— Тише, — Степан обнял ее за плечи. — Тише, Аксинья. Не надо.

— А что надо? — она вырвалась, встала. — Молчать? Покорно идти, куда погонят? Детей своих вести в неизвестность? Машутке — три года! Три! Она не доедет! Она умрет в дороге!

— Не умрет, — Степан встал, взял ее за плечи, заглянул в глаза.

— Ты слышишь меня? Не умрет. Я сказал — не умрет. Я ее вынесу на руках. Я всех вас вынесу.

Поняла?

Аксинья смотрела на него, и слезы, наконец, хлынули из ее глаз — крупные, частые, неудержимые. Она уткнулась лицом ему в грудь, забилась в рыданиях, и он обнимал ее, гладил по голове, по спине, чувствуя, как сотрясается ее тело, и понимая, что ничем не может помочь.

— Господи, — шептала она между всхлипами. — Господи, за что? За что?

Варвара стояла у окна, глядя на улицу. Там, у ворот, люди Егора уже начали выгружать что-то с подвод — веревки, замки, описные книги. Они готовились. Она обернулась к отцу:

— Тятя, они уже идут.

— Пусть идут, — сказал Степан, не отпуская Аксинью. — Мы еще не готовы.

— Они не подождут.

— Подождут. Им нужен был дом — они его получат. Но не раньше, чем мы выйдем.

Он поднял голову, посмотрел на сыновей. Яков закончил укладывать мешок, затянул горловину. Петр и Павел стояли у дверей, готовые к выходу.

— Обувайтесь, — сказал Степан. — Одевайтесь тепло. В дороге холодно будет.

— А куда мы? — спросил Павел. — Конкретно?

— Сначала — в волость. Там — этап. Дальше — куда пошлют.

— А если бежать? — Петр шагнул вперед. — Тятя, мы же знаем лес. Уйдем в ночь, никто не догонит. Возьмем с собой мать, сестер...

— И что дальше? — Степан посмотрел на сына. — В лесу жить? Зимой? С Машуткой? Нас найдут, Петя. И тогда — не ссылка, а тюрьма. Или стена. А я не хочу, чтобы мои дети погибли.

Петр сжал кулаки, но промолчал.

Аксинья оторвалась от Степана, вытерла лицо подолом передника, глубоко вздохнула.

— Всё, — сказала она. — Хватит. Я готова.

Она подошла к узлам, пересчитала их: три больших мешка с одеждой и припасами, два узла поменьше — с иконами и документами. Варвара держала в руках куклу, прижимая ее к груди, как живую. Машутку Аксинья взяла на руки, укутала в теплый платок.

— Дети, — сказала она, глядя на сыновей. — Возьмите узлы. Идем.

— Мама, — Яков подошел к ней. — Ты держись. Мы будем рядом.

— Держусь, сынок. Держусь.

Степан подошел к красному углу. Иконы он снял — остались только темные пятна на стене, где висели оклады, да лампада, еще теплая, еще горящая слабым огоньком. Он задул лампаду, и комната погрузилась в серый, унылый полусвет.

— Прощай, дом, — сказал он негромко. — Спасибо за тепло.

Он повернулся и вышел в сени. Семья двинулась за ним.

****

У крыльца их уже ждали.

Егор стоял, опершись на винтовку, и смотрел, как они выходят. Рядом с ним — Тимоха с бумагой и чернильницей, Прохор — с веревками, остальные — с ружьями наизготовку.

Дождь кончился, но воздух был сырой, холодный. С деревьев падали тяжелые капли, разбиваясь о лужи. Небо над головой расчистилось, стало высоким, синим, но на востоке, куда им предстояло ехать, все еще висели тяжелые, свинцовые тучи.

— Выходите по одному, — сказал Егор. — С вещами, какие разрешены. Яков, ставь узлы сюда, на землю. Будем осматривать.

— Не смей, — Степан шагнул вперед. — Я сказал, что берем — то и берем. Не тронь.

— Порядок есть порядок, — Егор пожал плечами, но к узлам не подошел. — Ладно. Проходите. Тимоха, записывай.

Тимоха подошел, развернул бумагу. Руки его дрожали, он не поднимал глаз.

— Ковригин Степан Захарович, — начал он, заикаясь. — Семья: жена Аксинья, дети: Яков, Петр, Павел, Варвара, Мария. Изъято:... — он запнулся, посмотрел на узлы. — Что изъято-то?

— Ничего еще не изъято, — сказал Степан. — Мы сами выходим.

— Тогда... тогда идите к подводам. Вас повезут в волость.

— На чем?

— Вон на тех, — Егор кивнул на две подводы, стоявшие поодаль. — Садитесь.

Подводы были простые, крестьянские, без верха. На одной уже сидели какие-то люди — Степан разглядел женщину с двумя детьми, старика. Другие ссыльные.

— А это кто? — спросил он.

— Соседи твои, — усмехнулся Егор. — Михеевы. Тоже кулаки. Завтра и других повезут. У нас тут, знаешь, целый список.

Степан посмотрел на Михеевых. Анна Михеева, соседка, с которой Аксинья вместе на речку бегала, сидела, уставившись в одну точку, и раскачивалась вперед-назад. Дети ее — мальчик лет семи и девочка пяти — жались к матери. Старик Михей, отец Анны, сидел с белым, как полотно, лицом и что-то шептал.

— Садитесь, — повторил Егор. — Время вышло.

Степан помог Аксинье взобраться на подводу, принял от нее Машутку. Варвара забралась следом, села рядом с матерью. Яков, Петр и Павел закинули узлы, встали рядом с подводой.

— А мы? — спросил Яков.

— Пешком пойдете, — сказал Егор. — Для мужиков места нет.

— Не пойдем, — сказал Степан. — Мы все вместе.

— Придется, — Егор поднял винтовку. — Или пешком, или никак. Выбирай.

Степан посмотрел на жену. Аксинья сидела на подводе, прижимая к себе Машутку и Варвару, и в глазах ее была такая мольба, что он понял: нельзя оставлять.

— Яков, — сказал он. — Идите рядом. Держитесь близко.

— А ты?

— Я пойду с вами.

— Нет, — Аксинья схватила его за руку. — Ты с нами. Садись.

— Сказано — пешком, — отрезал Егор. — Не испытывай терпение, Ковригин.

Степан постоял секунду, потом кивнул сыновьям:

— Идем.

Он взялся за край подводы, пошел рядом, чувствуя, как под ногами хлюпает мокрая земля. Лошадь дернулась, подвода покатилась, и они двинулись — из ворот, по мокрой улице, мимо своего дома, мимо лавки, мимо сада, где мокрые яблони стряхивали с ветвей капли, словно плакали вслед.

Степан обернулся.

Дом стоял на взгорке, окна его были темны, и только на стеклах блестела вода, отражая синее, промытое небо. Казалось, дом смотрит им вслед, и в этих темных окнах — тоска, и прощание, и что-то еще, чему нет имени.

— Прощай, — прошептал Степан. — Прощай, родимый.

Подвода выехала на большак, и дом скрылся за поворотом. Осталась только дорога — мокрая, грязная, разбитая, уходящая вдаль, туда, где на востоке все еще висели тяжелые, свинцовые тучи, и небо было разорвано надвое — одна половина синяя, чистая, а другая — черная, страшная.

Машутка заплакала, и Аксинья стала ее укачивать, напевая тихонько старую колыбельную:

— Баю-баюшки-баю, не ложися на краю... Придет серенький волчок и ухватит за бочок...

Она пела, а сама смотрела назад, туда, где остался дом, и слезы текли по ее щекам, падая на Машуткину голову.

Варвара сидела рядом, обхватив колени, и сжимала в руках тряпичную куклу. Кукла была мокрая, лицо ее, нарисованное угольком, расплылось, и теперь она казалась плачущей.

— Мама, — тихо спросила Варвара. — А мы когда-нибудь вернемся?

Аксинья не ответила. Она смотрела на дорогу, на сыновей, идущих по грязи босиком, на мужа, который шел рядом с подводой, опустив голову, и чувствовала, как внутри нее что-то рвется, как та самая туча, что разорвала небо надвое.

— Не знаю, дочка, — ответила она наконец. — Ничего я теперь не знаю.

Степан шел, не оборачиваясь. Он слышал за спиной скрип колес, всхлипывания жены, плач Машутки, тяжелое дыхание сыновей. Он знал, что если обернется сейчас — не выдержит. А выдержать надо. Ради них.

Он поднял голову к небу. Тучи расходились, открывая синь, но на востоке, куда они шли, все еще висела черная стена. И в этой стене, там, где она смыкалась с землей, сверкнула да

****

Они шли до самого вечера.

Дорога тянулась бесконечной грязной лентой, разрезая поля пополам. Слева, насколько хватало глаз, простиралась пшеница — высокая, густая, уже налившаяся, с тяжелыми колосьями, которые клонились к земле под собственной тяжестью. Поле это принадлежало Степану. Он пахал его двадцать лет, знал каждую борозду, каждый бугорок. Теперь пшеница эта была уже не его — она шла в общий котел, на прокорм тех, кто выгнал его из дома. Горькая усмешка тронула губы Степана, но он подавил ее. Не время.

Справа тянулся лес — темная стена сосен и елей, подступавшая к самой дороге. Лес был старый, замшелый, с глубокими оврагами, где в сумерках водилась нечисть, как говорили старики. Сейчас, в послегрозовом свете, он казался не черным, а синим — густым, насыщенным, с проблесками золота там, где солнце пробивалось сквозь кроны. От леса тянуло сыростью и грибным духом, и Степан, сам не зная почему, вдруг остро, до боли, захотел оказаться там, в этой прохладной чаще, подальше от дороги, от людей, от этой унизительной, медленной езды.

Ноги его увязали в грязи. Сапоги, хорошие, кожаные, которые он берег для праздников, промокли насквозь, и вода хлюпала в них при каждом шаге.

Он не чувствовал холода — только тяжелую, ноющую усталость, которая разливалась от пяток до поясницы, заставляя спину гнуться, хотя он изо всех сил держался прямо.

Нельзя показывать слабость. Жена смотрит. Дети смотрят.

Аксинья сидела на подводе, прижимая к себе Машутку, и смотрела на мужа.

Она видела, как он устал, видела, как побелели его пальцы, сжимающие край подводы, как глубоко провалились глаза.

Она хотела позвать его, сказать: «Сядь, Степа, передохни», — но рядом, на козлах, сидел возница — чужой мужик, присланный из волости, с лицом равнодушным, как камень. Он не оборачивался, но Аксинья знала: он слышит каждое слово.

И донесет.

Варвара сидела рядом с матерью, сжавшись в комочек. Она укуталась в старую шаль, которая пахла домом — дымом, хлебом, сушеными травами, — и смотрела на убегающую назад дорогу.

Ей казалось, что вместе с дорогой убегает и ее жизнь — та, прежняя, где были долгие летние вечера на крыльце, где отец рассказывал сказки, где мать пекла пироги с брусникой, где она бегала с подружками на речку и плела венки из васильков. Все это осталось там, за поворотом, у дома, который уже, наверное, наполнился чужими голосами.

Она погладила куклу, которую держала на коленях. Кукла была мокрая, лицо ее расплылось, и теперь она выглядела уродливой, страшной. Но Варвара не могла ее бросить. Это была последняя ниточка, связывающая ее с тем, что было.

— Варя, — тихо позвала Аксинья. — Ты как?

— Ничего, мама, — ответила Варвара, не поднимая глаз. — Я держусь.

— Умница ты моя, — Аксинья протянула руку, погладила дочь по голове. — Потерпи, доченька. Бог милостив, все устроится.

Варвара хотела спросить: «Как устроится? Куда?», но не спросила. Она видела глаза матери — в них не было надежды.

В них была только решимость: идти до конца, чего бы это ни стоило.

Позади подводы, шагах в десяти, шли Яков, Петр и Павел. Они шли молча, каждый думал о своем, но мысли их были одинаковыми.

Яков смотрел на отца, на его согнутую спину, и чувствовал, как в груди поднимается глухая, тяжелая злоба. Не на тех, кто их выгнал — на них он злиться не мог, потому что злоба требовала действия, а действия были невозможны

. Он злился на себя — за то, что не смог защитить, за то, что подчинился, за то, что идет сейчас по грязи, как побитая собака.

Петр и Павел шли рядом, плечом к плечу. Петр то и дело сжимал кулаки, разжимал, снова сжимал. Ему хотелось бежать. Бежать обратно, в деревню, найти Егора, схватить его за рыжую бороду и... он не знал, что потом. Но что-то сделать. Что угодно. Лишь бы не идти вот так, молча, покорно.

— Петь, — сказал Павел тихо, чтобы не слышали остальные.

— Ты не делай глупостей.

— Каких глупостей? — огрызнулся Петр.

— Таких. Я вижу, как ты кипишь. Не надо. Отец прав — живы будем, разберемся.

— А если не будем? — Петр остановился, посмотрел на брата. В глазах его стояли слезы — злые, мужские, которые он сдерживал из последних сил.

— Если мы все тут сдохнем? В дороге? В ссылке? Тогда что?

Павел молчал. Он не знал, что ответить.

— Тогда мы ничего не разберемся, — продолжал Петр, понижая голос до шепота. — Тогда они победят. И наш дом, и поле, и лавка — все останется им. А нас и не вспомнят.

— Вспомнят, — сказал Павел. — Мы сами вспомним. И детям расскажем. И внукам.

Петр усмехнулся горько:

— Детям? Внукам? Ты о чем, Паша? Какие дети, если нас в Сибирь везут? Кому мы там нужны? Нищие, голодные, без угла, без земли... Кто за нас замуж пойдет? Кто на нас посмотрит?

Павел положил руку на плечо брата, сжал крепко.

— А ты не думай об этом сейчас. Думай о том, чтобы дойти. Шаг за шагом. Понял?

Петр сбросил его руку, но шаг ускорил, догоняя отца.

А впереди, на подводе, Машутка уснула. Она утомилась от слез, от тряски, от всего этого длинного, непонятного дня. Она спала на руках у матери, и лицо ее, мокрое от слез, было спокойным, почти счастливым — во сне она вернулась туда, где было тепло, где пахло пирогами, где отец подбрасывал ее до потолка и ловил, и она визжала от восторга.

Аксинья смотрела на спящую дочь, и сердце ее разрывалось. «Господи, — думала она, — за что ты это послал? За грехи наши? Или за правду? За то, что мы жили честно, работали, детей растили? Если это наказание — то за что? Если это испытание — то зачем оно маленькой? Зачем ей это, Господи?»

Она подняла глаза к небу. Небо после грозы стало чистым, высоким, бесконечным. Звезды уже загорались — первые, робкие, еще бледные на фоне уходящей зари. Аксинья нашла взглядом ту звезду, что висела над самой дорогой, и подумала: «Волхвы шли за звездой. И мы идем. Только не за звездой — в никуда».

К ночи подводы остановились у полустанка.

Полустанок назывался Глухово — пять домов, водокачка, железнодорожная будка да длинный, почерневший от времени барак, в котором раньше, говорят, жили строители дороги. Теперь барак был пуст, и его приготовили для ссыльных.

Егор, который ехал на первой подводе, соскочил на землю, подошел к Степану.

— Здесь ночуете, — сказал он, кивая на барак. — Утром поезд придет, погрузим.

— Какой поезд? — спросил Степан.

— Товарный. Вагоны для скота. Там и поедете.

Степан молчал. Он слышал про эти вагоны — их называли «столыпинскими», хотя теперь, при новой власти, они ничем не отличались от старых: голые доски, щели, вместо нар — нары, а вместо окон — решетки. В таких вагонах везли людей в Сибирь, на Север, в Казахстан.

Веками везли — сначала каторжников, потом ссыльных, теперь — таких, как он.

— Для скота, говоришь? — переспросил он, и голос его был спокоен, только пальцы, сжимающие край подводы, побелели.

— Для скота, — Егор отвел глаза. — Не я придумал. Таков порядок.

— Порядок, — Степан кивнул, слез с подводы. — Ну что ж, спасибо и на этом.

Он подошел к Аксинье, помог ей сойти, принял на руки спящую Машутку.

Девочка даже не проснулась — только прильнула к отцу, нашла губами теплое место на шее и засопела ровно, спокойно.

— Идем, — сказал Степан жене. — Надо место занять.

Барак был длинным, с низким потолком и маленькими окошками, забранными решеткой. Внутри пахло плесенью, мышами и человеческим потом — запах этот въелся в стены, в пол, в каждую доску. Вдоль стен тянулись нары — голые, без матрасов, без соломы. В углу стояла железная печка-буржуйка, но она была холодной, и в бараке было сыро и зябко.

В бараке уже были люди — те, кого привезли раньше. Степан огляделся: женщины с детьми, старики, несколько мужиков. Все сидели на нарах, сбившись в кучки, и молчали. Молчание было тяжелым, вязким, оно давило на уши, на голову, на сердце.

— Степан? — раздался голос из угла. — Степан Ковригин?

Степан обернулся. К нему шел высокий, худой старик с длинной седой бородой, в рваном армяке. Старик опирался на палку и сильно хромал.

— Михей? — Степан узнал соседа. — Ты как здесь?

— А так же, как и ты, — Михей усмехнулся, показав щербатые зубы. — Вчера привезли. Сказали — кулак. А какой я кулак? У меня земли — три десятины, корова, да огород. А они говорят — кулак. Сын в Красной армии служил, под Царицыном воевал, ранен был. А они говорят — кулак. Внуков моих — вон, — он махнул рукой в угол, где на нарах сидели две девочки, лет семи и пяти, и мальчик лет десяти.

— Мать их, дочку мою, в больницу увезли, говорят — тиф. А куда нас теперь? Без нее?

Старик замолчал, сглотнул, и Степан увидел, как дрожит его подбородок.

— Держись, Михей, — сказал Степан, кладя руку на плечо старика. — Вместе будем.

— Вместе, — Михей кивнул. — А куда деваться?

Вместе так вместе.

Степан провел семью в дальний угол барака, где было посуше. Яков расстелил на нарах тулуп, Аксинья положила на него Машутку. Варвара села рядом, прижалась к матери. Петр и Павел стояли у входа, оглядываясь по сторонам, как волчата, попавшие в капкан.

— Садитесь, — сказал Степан сыновьям. — Отдыхайте. Завтра тяжелый день.

— Не хочу я отдыхать, — буркнул Петр. — Я лучше постою.

— Сядь, — голос Степана стал жестким. — Не геройствуй. Силы беречь надо.

Петр посмотрел на отца, хотел возразить, но встретил его взгляд и сел. Павел сел рядом, прислонился спиной к стене.

Аксинья развязала узел, достала краюху хлеба, кусок сала, луковицу. Разломила хлеб на шесть частей — себе, мужу, Якову, Петру, Павлу, Варваре. Машутке оставила кусок поменьше, на утро.

— Ешьте, — сказала она. — Силы нужны.

— Мам, а ты? — спросила Варвара, глядя на мать.

— Я потом. Я не голодна.

— Мама, ешь, — твердо сказал Яков, протягивая ей свою долю. — Мы все должны есть.

Аксинья посмотрела на сына, и в глазах ее мелькнула гордость. Она взяла кусок, отломила половину, половину вернула Якову.

— На двоих, — сказала она. — Так и быть.

Они ели молча, медленно, стараясь растянуть удовольствие. Хлеб был черствый, сало соленое, лук горький, но им казалось, что вкуснее они никогда ничего не ели. Или, наоборот, — что еда эта горька, как их жизнь.

Степан жевал, и мысли его были далеко. Он смотрел на жену, на детей, на этих людей в бараке, и думал: «Почему? Почему мы? Что мы сделали?» Он не мог найти ответа. Он знал только одно: он ни в чем не виноват. Он работал. Он кормил семью. Он строил. И за это его наказывали.

— Тятя, — тихо позвал Яков. — Ты как?

— Ничего, сынок. Держусь.

— А что дальше?

— Дальше? — Степан усмехнулся. — Дальше — поезд. Потом — этап. Потом — ссылка. А там — как бог даст.

— А если мы не доедем?

— Доедем, — Степан посмотрел на сына твердо. — Я сказал — доедем.

— А если нас разлучат? Я слышал, семьи иногда разлучают. Мужиков — в одни лагеря, баб с детьми — в другие.

Степан молчал. Он тоже это слышал. И мысль эта, которую он гнал от себя весь день, сейчас, в сырой полутьме барака, навалилась на него с новой силой.

— Не разлучат, — сказал он, но в голосе не было уверенности. — Я не позволю.

— Как ты не позволишь, тятя? — Яков смотрел на отца, и в глазах его была та же тяжелая, беспомощная злоба, что и у Петра. — Что ты можешь? У тебя нет ни власти, ни ружья, ни даже дома

. Ты — никто. Мы — никто.

— Мы — семья, — сказал Степан. — Пока мы вместе — мы сила. А разлучат — выживем поодиночке. Но я сделаю все, чтобы нас не разлучили.

Он замолчал, отвернулся к стене, и Яков понял: разговор окончен.

Ночью Степан не спал.

Он лежал на нарах, прислушиваясь к дыханию спящей семьи. Аксинья спала тревожно, вздрагивала, что-то бормотала во сне. Машутка сопела ровно, уткнувшись носом в материнскую грудь.

Варвара спала, обняв куклу, и лицо ее было бледным, измученным. Петр и Павел спали в обнимку, как в детстве, — видно, страх вернул их к той поре, когда они были маленькими и прятались друг за друга от грозы. Яков не спал — Степан видел, как блестят в темноте его глаза, но молчал.

Степан поднялся, накинул на плечи тулуп, подошел к окну. За решеткой виднелось ночное небо — черное, усыпанное звездами, как мелкой солью. Звезды были крупные, яркие, и казалось, что они висят совсем низко, почти над самой головой. Степан смотрел на них и вспоминал.

Вспоминал, как в детстве отец учил его узнавать созвездия. «Вот Большая Медведица, — говорил отец, указывая в небо. — А вот Полярная звезда. На нее держи путь, если заблудишься. Она всегда на севере». Степан тогда спросил: «А если не на севере, а в другом месте заблудишься?» Отец усмехнулся: «Тогда молись, сынок. Потому что звезды тебе не помогут».

Теперь Степан смотрел на Полярную звезду и понимал: он заблудился. Заблудился в своей собственной жизни. Дом, семья, хозяйство — все, что было его компасом, его опорой, — все рухнуло. Осталась только дорога. И звезда, холодная, равнодушная, которая светила всем — и победителям, и побежденным, и палачам, и жертвам.

— Господи, — прошептал он, — если ты есть — дай знак. Дай понять, зачем нам это. За что.

Небо молчало. Только звезды мерцали, да где-то далеко, за лесом, кричала ночная птица — одиноко, тоскливо, как человек, потерявший все.

Степан отошел от окна, сел на нары рядом с Аксиньей. Жена вздрогнула, открыла глаза.

— Степа? — спросила она шепотом. — Ты чего не спишь?

— Не спится.

— Боишься?

— Боюсь, — признался он. — За вас боюсь.

Аксинья приподнялась, оперлась на локоть, посмотрела на мужа. В темноте глаза ее казались черными, огромными, полными слез, которых она больше не лила.

— А я не боюсь, — сказала она тихо. — Странно, да? Дом отняли, детей в неизвестность везут, а я не боюсь. Потому что я с тобой. Пока ты рядом — мне ничего не страшно.

Степан обнял ее, прижал к себе, чувствуя, как бьется ее сердце — часто, неровно, испуганно, несмотря на ее слова.

— Глупая ты, — сказал он, целуя ее в макушку. — Бояться надо. Страх — это не стыдно. Страх — это от жизни.

— А что стыдно?

— Стыдно сдаваться. А мы не сдадимся. Правда?

— Не сдадимся, — ответила она, и в голосе ее была твердость, которой он не слышал с самого утра. — Мы Ковригины. Мы не сдаемся.

Они сидели в темноте, обнявшись, и слушали, как дышат их дети. Где-то за стеной кашлянул старик Михей, заплакал во сне ребенок, скрипнула дверь — это часовой сменился, прошел по коридору, стуча сапогами.

— Степа, — сказала Аксинья после долгого молчания. — А что будет, когда мы приедем?

— Не знаю, — ответил он честно. — Слышал я, что в ссылке — работа. Лес валить, землю копать, дороги строить. Жить — в бараках, землянках. Кормить будут — скудно. Но мы выживем. Мы сильные.

— А дети?

— Дети выживут. Крестьянские дети — они живучие. Не в первый раз.

— В первый, — покачала головой Аксинья. — В первый раз мы по своей воле. А теперь — по чужой.

— Какая разница? — Степан пожал плечами. — Главное — жить. Остальное приложится.

— Ты веришь в это? — она подняла на него глаза.

— Должен верить, — ответил он. — Если не верить — зачем тогда все?

Они замолчали. За окном начинало светать — небо на востоке серело, звезды гасли одна за другой, уступая место новому дню. День этот был страшен своей неизвестностью, но Степан знал: надо встречать его с поднятой головой. Ради них.

— Степа, — Аксинья вдруг села, лицо ее стало напряженным. — Степа, а если нас разлучат? Ты говорил Якову... но если?

— Не разлучат.

— А если? Ты должен обещать мне. Обещай, что если нас разлучат — ты найдешь нас. Ты найдешь нас, чего бы это ни стоило.

— Обещаю, — сказал он, глядя ей в глаза. — Клянусь тебе: где бы вы ни были, я вас найду. Даже если на край света. Даже если под землю. Я найду.

— Поклянись перед Богом.

— Клянусь, — он перекрестился, глядя на темный угол, где у них в узле лежали иконы. — Клянусь спасением души моей: я найду вас. Или умру, пытаясь.

Аксинья кивнула, вытерла глаза, которые все-таки наполнились слезами, и легла, прижимаясь к нему всем телом.

— Верю, — прошептала она. — Верю тебе, Степа.

За окном взошло солнце — сначала бледное, робкое, потом яркое, золотое. Лучи его проникли в барак сквозь решетки, легли на пол желтыми полосами, и в этих полосах заплясали пылинки, словно маленькие живые существа, которые не знали ни горя, ни страха.

В бараке зашевелились, закашляли, заговорили. Кто-то заплакал, кто-то засобирался в дорогу. Степан поднялся, разбудил сыновей.

— Вставайте, — сказал он. — Поезд скоро.

Яков открыл глаза, сел. Петр и Павел поднялись, протирая лица, красные от недосыпа. Аксинья разбудила Варвару и Машутку.

— Куда мы, мама? — спросила Машутка, еще не проснувшись.

— Поедем, доченька, — ответила Аксинья, поправляя на ней платьице. — Поедем в гости.

— К бабушке?

— К бабушке, — солгала Аксинья, и слезы снова подступили к горлу, но она сдержалась.

Они собрали узлы, вышли из барака. Утро было свежим, холодным, с запахом мокрой травы и железнодорожной смазки. На путях, у платформы, стоял товарный состав — длинный, серый, с закрытыми дверями. Вагоны были старые, с выцветшими номерами, с заржавленными колесами. Возле вагонов суетились конвойные — молодые парни в шинелях, с винтовками.

— Сюда, — крикнул Егор, указывая на один из вагонов. — Грузитесь.

Степан подошел к вагону. Дверь была открыта, и в темноте виднелись нары — в три яруса, как в казарме. В вагоне уже были люди — человек двадцать, не меньше. Они сидели на нарах, прижавшись друг к другу, и молчали.

— Залезай, — сказал конвойный, толкая Степана в спину.

Степан обернулся, посмотрел на конвойного. Парню было лет восемнадцать, не больше, лицо бледное, глаза испуганные. Он держал винтовку дрожащими руками и явно боялся — то ли ссыльных, то ли своей собственной власти.

— Не толкайся, — сказал Степан спокойно. — Мы сами.

Он помог Аксинье забраться в вагон, подал ей Машутку, потом Варвару. Яков, Петр и Павел закинули узлы и полезли следом. Степан влез последним, и в этот момент дверь с грохотом задвинулась, погружая вагон в полутьму.

Свет проникал только сквозь маленькое, забранное решеткой окошко под самым потолком. В этом скудном свете лица людей казались серыми, призрачными, и только глаза горели — страхом, болью, надеждой, отчаянием.

— Трогается! — крикнул кто-то снаружи.

Состав дернулся, колеса заскрипели, залязгали, и вагон медленно поплыл — сначала тихо, потом быстрее, быстрее, увозя их из той жизни, которую они знали, в ту, которую им предстояло узнать.

Степан стоял у стены, обняв Аксинью, и смотрел в окошко. Там, за решеткой, проплывали поля, леса, деревни — все, что он знал, все, что любил. Все это уходило назад, уменьшалось, таяло, как утренний туман.

— Прощайте, — прошептал он. — Прощайте, родимые.

Аксинья прижалась к нему, и он чувствовал, как дрожит ее тело. Варвара сидела на нарах, обхватив колени, и смотрела в пол. Петр и Павел стояли у двери, стиснув зубы. Яков сидел рядом с матерью, положив руку ей на плечо.

Машутка, которая смотрела в окошко, вдруг захлопала в ладоши:

— Тятя! Тятя! Деревья бегут! Домики бегут! Куда они бегут?

— Никуда они не бегут, дочка, — ответил Степан, и голос его дрогнул. — Это мы уезжаем.

— А куда мы едем?

— Далеко, Машенька. Очень далеко.

— А там будет дом?

— Будет, — сказал Степан, и слово это прозвучало как клятва. — Будет и дом, и сад, и все. Все будет. Ты только живи, дочка. Живи.

Поезд набирал ход. Стук колес становился ровнее, громче, и в этом стуке Степану слышалось что-то новое — не отчаяние, не боль, а что-то другое, что он не мог назвать.

Может быть, это была жизнь. Та самая, которая продолжалась, несмотря ни на что.

Он обнял жену, прижал к себе, и они стояли так, глядя в маленькое, забранное решеткой окно, за которым проплывала земля, которую они теряли, и небо, которое было разорвано надвое — на то, что осталось позади, и то, что ждало впереди.

Небо было серым, низким, и казалось, что оно давит на вагон, на людей, на эту дорогу без конца. Но где-то там, за тучами, все еще светило солнце, и Степан знал: рано или поздно оно выйдет. Рано или поздно тучи рассеются. И небо, разорванное сегодня, когда-нибудь станет целым.

Он верил в это. Должен был верить.

Потому что без веры — зачем тогда все?

Поезд шел на восток. В разорванное небо. В неизвестность. Но вместе с ними ехала надежда — маленькая, слабая, живучая, как росток, пробивающийся сквозь асфальт.

Она была с ними. В каждом ударе сердца. В каждом вздохе. В каждом шепоте молитвы, которую Аксинья читала про себя, глядя на спящую Машутку.

— Господи, спаси и сохрани. Господи, спаси и сохрани. Господи...

Стук колес заглушал слова, но не заглушал веру.

И это было главным.

Это было все, что у них осталось.

. Продолжение следует.

Глава 2