РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Лето в Сибири оказалось временем, которое Степан не мог забыть до конца своих дней.
Белые ночи пришли незаметно. Сначала солнце стало садиться позже — на час, на два, на три.
Потом сумерки затянулись, превратились в долгие, тоскливые сумерки, в которых не было ни полной темноты, ни настоящего света. А потом наступило то время, когда солнце уходило за горизонт только на несколько часов, и небо на севере оставалось светлым, бледно-зеленым, с розовыми прожилками, как мрамор.
Степан выходил из барака ночью и не мог спать.
Свет мешал, непривычный, неестественный, он лез в глаза, путал день с ночью, время с пространством. Он садился на крыльцо, закуривал самокрутку и смотрел на небо. Небо было высоким, чистым, с редкими звездами, которые казались бледными и далекими. И в этом небе было что-то такое, что заставляло его думать о доме.
Дом снился ему каждую ночь. Не тот барак, не эти нары, а тот, настоящий, с резными наличниками, с крыльцом, с садом, где поспевали яблоки.
Он видел во сне, как идет по двору, как открывает калитку, как заходит в горницу, где пахнет пирогами и сушеными травами. Он видел Аксинью молодой, в белом платке, с косой до пояса, и она улыбалась ему, и звала: «Степа, иди завтракать».
А он просыпался, открывал глаза и видел темный, прокуренный барак, слышал кашель, стоны, плач детей, и понимал, что дома нет. И, может быть, никогда не будет.
— Тятя, — сказал Яков однажды, выходя на крыльцо. — Тятя, ты опять не спишь?
— Не спится, — ответил Степан. — Белые ночи.
— Белые ночи, — повторил Яков, садясь рядом. — Говорят, в Питере такие же. Только там — красота, дворцы, мосты разводят. А здесь — тайга да бараки.
— Здесь тоже красиво, — сказал Степан. — Ты посмотри на небо. Разве оно не красивое?
Яков поднял голову.
Небо было бледно-голубым, с легкими облаками, которые тянулись на восток, как птичьи крылья. Где-то на горизонте, над лесом, горела одна звезда — яркая, одинокая, как маяк.
— Красивое, — согласился Яков. — Но чужое.
— Не чужое, — сказал Степан. — Оно для всех одно. И для нас, и для тех, кто нас выгнал. И для тех, кто в Питере, и для тех, кто в Москве. Одно небо. Может, когда-нибудь оно нас всех помирит.
— Не помирит, — сказал Яков. — Люди не умеют мириться. Им нужна война. Враги. Кровь. А небо — это так, фон. Оно не вмешивается.
— Вмешивается, — сказал Степан. — Ты просто не видишь. А оно видит. И помнит.
Они замолчали. Где-то в лесу кричала ночная птица — тоскливо, протяжно, как женщина, которая потеряла ребенка. Степан докурил самокрутку, затушил окурок о подошву сапога.
— Пойдем спать, — сказал он. — Завтра тяжелый день.
— Все дни тяжелые, — сказал Яков.
— Это точно, — вздохнул Степан. — Но завтра — особенно. Нам новый участок дают. Дальний. Тридцать верст от поселка. Уходить будем на неделю.
— На неделю? — Яков нахмурился. — А как же мать? Как же сестры?
— С ними Петр и Павел останутся. Я тебя беру. И Грицько с нами. Кузьмич сказал — нужны лучшие.
— А если что случится?
— Не случится, — сказал Степан. — Держись за меня. И все будет хорошо.
Он сказал это и сам не поверил. Но надо было говорить. Надо было успокаивать сына, который боялся оставлять мать и сестер одних в бараке, среди чужих людей, среди болезней, среди смерти.
Они вернулись в барак.
Аксинья не спала — сидела на нарах, держала на коленях Машутку, которая спала, и гладила ее по голове. Увидев мужа и сына, она подняла глаза, и в них было что-то, что заставило Степана замереть.
— Что? — спросил он. — Что случилось?
— Ничего, — ответила Аксинья. — Просто я ждала тебя.
— А чего не спишь?
— Не спится. Тоже белые ночи.
Степан подошел, сел рядом, обнял жену.
Она была худая, легкая, как перо. Сквозь одежду он чувствовал ее кости — ребра, ключицы, позвонки. Она таяла на глазах, несмотря на то, что он приносил еду, несмотря на то, что они работали, несмотря на то, что лето давало немного больше пищи — ягоды, грибы, рыбу из реки.
— Аксинья, — сказал он тихо, чтобы не разбудить детей.
— Ты ешь больше. Ты худеешь.
— Я ем, — ответила она. — Не могу больше. Горло не пропускает.
— Надо лечиться.
— Чем? — она горько усмехнулась. — Хвоей? Крапивой? Молитвами? Я молюсь, Степа. Каждый день. Каждую ночь.
Но Бог, видно, меня не слышит.
— Слышит, — сказал Степан. — Мы живы. Дети живы. Это он.
— Или мы сами, — сказала Аксинья. — Своими руками. Своей кровью. Своей жизнью.
— Может, и так, — согласился Степан. — Но кто-то же нам помогает. Кто-то дает силы.
— Может, и дает, — сказала Аксинья, закрывая глаза. — Но я устала, Степа. Очень устала.
Она заснула у него на плече, и Степан сидел, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить ее. Слушал, как она дышит — тихо, ровно, как ребенок. И думал о том, что, может быть, это их последнее лето здесь. Или не последнее. Он не знал. Он ничего не знал.
****
На дальний участок они ушли на рассвете.
Степан, Яков и Грицько шли по таежной тропе, неся на плечах топоры, пилы, веревки и мешки с сухарями — недельный запас. Десятник вел их лесом, молча, быстро, не оглядываясь. Он знал здесь каждую тропу, каждый ручей, каждое дерево.
— Сколько еще? — спросил Грицько, когда солнце поднялось высоко и стало припекать.
— Половину прошли, — ответил десятник. — Не ной.
— Я не ною, — обиделся Грицько. — Я спрашиваю.
— Спросишь — отвечу. Молчи — иди.
Они шли дальше. Лес был густым, местами непроходимым — приходилось обходить буреломы, перебираться через ручьи, продираться сквозь кусты. Степан чувствовал, как силы уходят с каждым шагом, но не останавливался. Надо было идти. Надо было работать. Надо было выжить.
Участок, куда они пришли, был страшным. Здесь лес горел несколько лет назад, и теперь стояли черные, обугленные стволы, которые возвышались над молодой порослью, как скелеты. Земля была покрыта пеплом, и ноги увязали в нем, поднимая тучи серой пыли.
— Здесь валить, — сказал десятник, указывая на горельник. — Древесина сухая, легкая. Норма — семь кубов в день. Справитесь?
— Семь? — переспросил Яков. — Это же...
— Это приказ, — отрезал десятник. — Вы лучшие. Кузьмич сказал. Не подведите.
Он развернулся и ушел, оставив их одних среди обугленного леса.
— Семь кубов, — сказал Грицько, оглядываясь. — Это же... это же не пять. Это семь.
— Справимся, — сказал Степан. — Древесина сухая. Легче пилится.
— Легче, — согласился Грицько. — Но семь — это много. Очень много.
— Много — не мало, — сказал Степан. — Но мы справимся.
Они начали работать. Древесина и правда была сухой — пила вгрызалась в нее легко, почти без усилий. Но деревья были большие, старые, с мощными корнями, которые держали их в земле, несмотря на то, что стволы обгорели и казались мертвыми.
Степан выбрал одну сосну, обхватил ее рукой. Кора осыпалась, обнажая черную, обугленную древесину. Сосна была мертвой, но стояла крепко, не хотела падать.
— Яков, становись с той стороны, — сказал Степан. — Грицько — подстрахуй.
Они начали валить. Пила скрежетала, но шла легко. Сосна дрожала, скрипела, но не падала. Степан работал с какой-то яростью, вкладывая в каждый удар всю свою силу, всю свою боль, всю свою ненависть к этому лесу, к этому месту, к этой жизни.
— Пада-а-а! — крикнул он, когда сосна накренилась.
Дерево рухнуло, подняв тучу пепла и пыли. Степан стоял, тяжело дыша, и смотрел на поверженного великана. Тот лежал на боку, обнажив корни, которые тянулись к небу, как руки умирающего.
— Один, — сказал Грицько. — Осталось много.
Они работали дотемна. Солнце не садилось — оно просто уходило за горизонт, оставляя на небе бледный, зеленоватый свет. Степан не чувствовал времени, не чувствовал усталости, не чувствовал боли. Он работал, как автомат, подчиняясь только одному: надо сделать норму. Надо. Иначе — голод. Иначе — смерть.
Когда они закончили, была уже глубокая ночь, но не темная, а светлая, как в сумерках. Степан сидел на пне, смотрел на небо и чувствовал, как пустота внутри него растет, заполняет грудь, горло, голову.
— Сделали, — сказал Яков, садясь рядом. — Восемь кубов.
— Молодцы, — сказал Степан. — Теперь можно отдохнуть.
— А завтра опять?
— Завтра опять. И послезавтра. И всегда. Пока живы.
Они сидели молча, глядя на лес, на небо, на звезды, которые казались бледными и далекими. Где-то в тайге выл волк — тоскливо, протяжно, как человек, который потерял все.
— Тятя, — сказал Яков. — А ты веришь, что мы когда-нибудь вернемся?
— Верю, — ответил Степан. — Не знаю, когда. Но верю.
— А если не вернемся? Если здесь умрем?
— Значит, умрем, — сказал Степан. — Но не сдадимся. Это главное.
Он закрыл глаза, и ему показалось, что он слышит голоса — далекие, незнакомые, которые звали его домой. Может быть, это были голоса предков. А может быть, просто ветер шумел в обгоревших соснах.
****
Через три дня на участок пришел Кузьмич.
Он шел один, без десятника, с рюкзаком за плечами и топором в руке. Лицо его было усталым, но глаза горели — тем огнем, который Степан видел у людей, которые прошли через ад и не сломались.
— Здорово, Ковригины, — сказал он, подходя. — Как работа?
— Нормально, — ответил Степан. — Восемь кубов в день.
— Молодцы, — Кузьмич кивнул. — Я знал, что вы справитесь.
Он сел на пень, достал кисет, закурил.
— Слушай, — сказал он, глядя на Степана. — У меня к тебе разговор.
— Какой?
— Ты плотник. Хороший плотник. Я видел, как ты работаешь. У нас в поселке школу строят. Нужны мастера. Я поговорил с комендантом — он согласен взять тебя в бригаду. Работа легче, чем на лесоповале. Паек — тот же. Но жить будешь в поселке, с семьей. И дети твои — туда же. Петр и Павел — учениками. Яков — с тобой. Как?
Степан молчал. Предложение было хорошим — слишком хорошим, чтобы быть правдой. Он посмотрел на Кузьмича, и в глазах старика увидел что-то, что заставило его насторожиться.
— А что за это? — спросил он. — Что ты хочешь взамен?
— Ничего, — ответил Кузьмич. — Я просто хочу, чтобы школа была построена. Детям учиться надо. И твоим, и другим. А хороших плотников тут мало.
— А как же лесоповал? — спросил Яков.
— Лесоповал никуда не денется. Другие будут валить. А ты, Степан, нужен на школе.
Степан думал. Думал долго, глядя на обгоревший лес, на небо, на звезды. Потом кивнул.
— Согласен, — сказал он. — Когда начинать?
— Завтра, — сказал Кузьмич. — Возвращайтесь в поселок. Я все улажу.
Он встал, пожал Степану руку и ушел в лес, быстро, легко, как зверь, который знает каждую тропу.
— Тятя, — сказал Яков, когда Кузьмич скрылся из виду. — Тятя, ты веришь ему?
— Верю, — ответил Степан. — Он не обманет.
— Почему ты так уверен?
— Потому что он — свой, — сказал Степан. — Свой всегда поможет. Чужой — нет. А он свой.
Они собрали инструменты, закинули мешки на плечи и пошли обратно в поселок. Лес встретил их тишиной — не той мертвой, зимней тишиной, а какой-то настороженной, тревожной. Но Степан не боялся. Он шел и думал о том, что, может быть, это начало новой жизни. Не той, которую они потеряли, а другой — новой, неизвестной, но, может быть, лучшей.
****
Школу строили на окраине поселка, у самого леса.
Место выбрали хорошее — на взгорке, откуда открывался вид на тайгу, на реку, на бескрайнее сибирское небо. Степан пришел на площадку утром, огляделся, и сердце его забилось чаще. Здесь пахло деревом, смолой, стружкой — запахами, которые он любил с детства, запахами дома.
— Нравится? — спросил Кузьмич, стоя рядом.
— Нравится, — ответил Степан. — Хорошее место.
— Место хорошее, — согласился Кузьмич. — А люди — плохие. Работать не умеют, ленятся, воруют. Ты уж постарайся, Степан. Школа нужна.
— Постараюсь, — сказал Степан. — А кто строит?
— Ссыльные в основном. И местные — несколько человек. Но местные — те еще работнички. Привыкли на всем готовом. А ты — мужик рабочий. Ты им покажешь, как надо.
Степан подошел к фундаменту. Фундамент был заложен еще прошлой осенью, но за зиму его размыло, и теперь он стоял кривой, с трещинами, непригодный для строительства.
— Это надо переделывать, — сказал Степан. — Весь фундамент. Иначе стены поведут.
— Переделывай, — сказал Кузьмич. — Материал есть. Рабочие — тоже. Ты — главный.
— Я? — удивился Степан. — Почему я?
— Потому что ты лучший, — ответил Кузьмич. — И потому что я тебе доверяю.
Степан посмотрел на Кузьмича. В глазах старика не было ни обмана, ни корысти — только усталость и какая-то глубокая, древняя мудрость.
— Спасибо, — сказал Степан. — Я не подведу.
— Я знаю, — сказал Кузьмич. — Работай.
Он ушел, а Степан остался на площадке. Подошел к штабелям досок, провел рукой по гладкой, струганой поверхности. Дерево было хорошим — сосна, сухая, без сучков, с золотистым отливом. Такое дерево хотелось не пилить, не рубить, а ласкать, гладить, превращать в нечто прекрасное.
— Тятя, — раздался голос Якова. Он подошел сзади, неся топор и пилу. — Что делать?
— Фундамент переделывать, — ответил Степан. — И стены ставить. Мы здесь, сынок, дом будем строить. Не для себя — для других. Но дом. Настоящий. С резными наличниками, с крыльцом, с высокими окнами.
— А зачем? — спросил Яков. — Зачем для других?
— Потому что дети будут здесь учиться, — ответил Степан. — И наши, и чужие. И они должны учиться в хорошей школе. В светлой, теплой, красивой. Чтобы помнили, что такое настоящий дом.
Он взял топор, подошел к бревну, и начал тесать. Стружка летела из-под топора, и Степан чувствовал, как к нему возвращается что-то забытое — радость творчества, удовлетворение от работы, покой.
Он строил. Не барак, не времянку, не конуру — дом. Школу. Место, где дети будут учиться читать, писать, считать. Место, где они, может быть, забудут о том, что такое война, ссылка, голод. Место, где будет жизнь.
И в этой работе он находил спасение.
Лето пролетело быстро.
Степан работал на школе с утра до ночи, не покладая рук. Он тесал бревна, ставил стены, вырезал наличники, строгал полы. Рядом с ним работали Яков, Петр, Павел — они учились, смотрели, повторяли. Даже Варвара приходила, когда были силы, помогала — подавала инструменты, подметала стружку, носила воду.
Аксинья поправлялась.
Медленно, с трудом, но поправлялась. Степан приносил ей еду — рыбу из реки, грибы из леса, ягоды, которые собирали дети. Она ела, и с каждым днем силы возвращались к ней.
Она снова начала улыбаться, снова начала молиться, снова начала верить.
— Степа, — сказала она однажды вечером, когда они сидели на крыльце барака. — Степа, ты счастлив?
— Счастлив? — он задумался. — Я не знаю, что такое счастье. Раньше думал — дом, хозяйство, достаток. Теперь — нет.
— А что теперь?
— Теперь счастье — это когда мы все живы. Когда ты улыбаешься. Когда дети работают. Когда у нас есть хлеб и крыша над головой. Даже если эта крыша — барак. Даже если этот хлеб — краюха на шестерых.
— А дом? — спросила Аксинья. — Наш дом, с окошками?
— Дом будет, — сказал Степан. — Я построю. Может, не здесь. Может, там, дома. Но построю.
— А если не вернемся?
— Вернемся, — твердо сказал он. — Я обещал. И я сдержу обещание.
Она прижалась к нему, и они сидели молча, глядя на белое ночное небо. Звезды гасли, уступая место утренней заре, и в этой заре было что-то такое, что давало надежду.
— Тятя, — раздался голос Машутки. Она вышла на крыльцо, закутанная в шаль, сонная, с растрепанными волосами. — Тятя, я хочу домой.
— Скоро, доченька, — сказал Степан, беря ее на руки. — Скоро.
— А когда?
— Скоро, — повторил он, и в этот раз слово это не было ложью. Он верил. Верил, что они вернутся. Не завтра, не через год, но вернутся. И посадят новый сад. И построят новый дом. И будут жить.
А пока — надо было строить школу. Для чужих детей. Для тех, кто, может быть, когда-нибудь скажет им спасибо.
Школа росла быстро. К концу августа стены были готовы, крыша покрыта, окна вставлены. Степан вырезал наличники — такие же, как на его доме, с петухами, с солнцем, с диковинными цветами. Местные мужики смотрели, качали головами, говорили: «Красиво. По-настоящему. По-деревенски».
— Спасибо тебе, Степан, — сказал Кузьмич, когда школа была почти готова. — Ты сделал невозможное.
— Я сделал то, что умею, — ответил Степан. — Строить.
— Строить, — повторил Кузьмич. — Хорошее дело. Дай бог тебе еще строить. Дом свой, сад, жизнь.
— Спасибо, — сказал Степан. — Вам тоже спасибо. За доверие.
Они пожали руки, и Степан пошел к бараку. На душе у него было тепло — не от погоды, не от работы, а от того, что он сделал что-то нужное, полезное, вечное. Школа будет стоять сто лет, может быть, двести. И дети, которые будут учиться в ней, не узнают, кто построил ее. Но это было не важно. Важно было то, что она есть.
***
Осень пришла внезапно, как и зима, — без предупреждения, без жалости.
Листья на деревьях пожелтели, облетели, и лес стал прозрачным, голым, холодным. По ночам начались заморозки, и по утрам лужи покрывались тонкой коркой льда. Степан ходил на работу в телогрейке, которая уже не грела, в дырявых сапогах, в шапке-ушанке, которую выменял у местного охотника на два куска сала.
Школу достраивали в спешке — надо было успеть до морозов. Степан работал с утра до ночи, не поднимая головы. Он знал: если не успеть, здание промерзнет, фундамент треснет, и весной придется начинать все сначала.
— Тятя, — сказал Яков однажды, когда они шли с работы. — Тятя, а ты не боишься, что нас отсюда не выпустят? Что мы так и останемся здесь навсегда?
— Не знаю, — честно ответил Степан. — Но если останемся — значит, останемся. Будем жить здесь. Строить дома, растить детей, работать. Тайга большая, места хватит.
— Но это не наша земля, — сказал Яков.
— Теперь наша, — сказал Степан. — Нас сюда привезли, мы здесь работаем, мы здесь страдаем. Значит, наша. Земля не спрашивает, кто ты — ссыльный или свободный. Земля принимает всех. И кормит всех. Надо только уметь с ней работать.
— Ты как дед Михей, — сказал Яков, усмехнувшись. — Все о земле.
— А о чем еще? — спросил Степан. — Земля — это все. Дом на земле, сад на земле, дети на земле. Без земли — мы никто. Как эти, — он кивнул в сторону бараков, — которые всю жизнь в городе прожили, а теперь здесь, на земле, и не знают, за что взяться.
— А мы знаем?
— Знаем, — сказал Степан. — Мы крестьяне. Мы умеем землю любить. И она нас любит. Несмотря ни на что.
Они подошли к бараку. У входа стояла Аксинья, держа на руках Машутку. Девочка улыбнулась, увидев отца, протянула руки:
— Тятя! Тятя пришел!
— Пришел, дочка, — Степан взял ее на руки, прижал к себе. — Как ты?
— Хорошо! — Машутка обхватила его за шею. — А мы с мамой кашу варили. Из крупы, которую дядя Кузьмич дал. Вкусная!
— Молодцы, — сказал Степан. — Завтра я тоже принесу. Рыбу поймаю. Уху сварим.
— Уху! — обрадовалась Машутка. — Тятя, а уха с рыбой?
— С рыбой, — улыбнулся Степан. — С настоящей. С хвостом и плавниками.
Он вошел в барак, посадил дочь на нары, сел рядом. Аксинья подала миску с кашей — жидкой, постной, но горячей. Степан ел, и каша казалась ему самой вкусной едой в мире, потому что она была приготовлена руками его жены, потому что дети ели рядом, потому что они были живы.
— Степа, — сказала Аксинья, когда они поели. — Степа, а что будет дальше?
— Дальше? — он задумался. — Дальше будет зима. Будет холодно, будет голодно. Но мы выживем. Мы уже выжили один раз. Выживем и второй.
— А потом?
— А потом — весна. И лето. И школа откроется. И дети пойдут учиться. И наши пойдут. Варвара — в пятый класс, Машутка — в первый. Они будут учиться, и, может быть, у них будет другая жизнь. Не такая, как у нас.
— А мы? — спросила Аксинья. — Что будет с нами?
— А мы будем работать. И ждать. Ждать, когда можно будет вернуться.
— А если никогда?
— Значит, не судьба, — сказал Степан. — Значит, здесь наш дом. Здесь мы и умрем.
— Не хочу здесь умирать, — сказала Аксинья, и в голосе ее прозвучала такая тоска, что у Степана сжалось сердце.
— Не умрем, — сказал он. — Мы вернемся. Я обещал.
Он обнял ее, и они сидели так, слушая, как за окном шумит ветер, как трещит печка, как где-то далеко, в тайге, воет волк. За окном опускалась ночь, но не темная, а светлая, как в сумерках. Белые ночи кончились, но память о них осталась.
Степан смотрел на небо и думал о том, что, может быть, когда-нибудь, через много лет, он расскажет внукам о том, как жил здесь, в тайге, в бараке, как строил школу, как валил лес, как выживал. И внуки не поверят. Скажут: «Дедушка, ты выдумываешь. Так не бывает». А он улыбнется и скажет: «Бывает, дети. Все бывает. И хорошее, и плохое. Главное — помнить. И не сдаваться».
Он закрыл глаза, и ему приснился дом. Тот самый, с резными наличниками, с крыльцом, с садом, где поспевали яблоки. Он шел по двору, открывал калитку, заходил в горницу, где пахло пирогами и сушеными травами. Аксинья сидела за столом, молодая, красивая, с косой до пояса, и улыбалась ему.
— Степа, — сказала она. — Иди завтракать.
Он сел за стол, и на столе были пироги, мед, молоко, и все было хорошо, и он был счастлив.
Потом он проснулся.
Барак, темнота, холод, запах болезни и страха. Аксинья спала рядом, худая, бледная, с седыми волосами, которых раньше не было. Дети спали на нарах, прижавшись друг к другу, ища тепло.
Степан сел, обхватил голову руками. Слезы текли по его щекам — тихие, горькие, бессильные. Он не знал, сколько еще им здесь быть. Год, два, десять. Он не знал, выживут ли они. Он не знал, увидят ли когда-нибудь дом.
Но он знал одно: он не сдастся. Он будет жить. Бороться. Строить. Для себя, для жены, для детей. Даже если небо разорвано надвое. Даже если земля уходит из-под ног. Даже если надежды нет.
Он будет жить. Потому что он — Степан Ковригин. Потому что он — человек. Потому что жизнь — это все, что у него есть.
****
Вторая зима оказалась страшнее первой.
Степан думал, что они уже прошли через самое тяжелое, что хуже быть не может, что если они выжили в ту зиму, когда умирала Варвара, когда они питались хвоей и крапивой, когда мерзли в нетопленом бараке, — то теперь выживут и подавно. Но он ошибся.
Вторая зима пришла с новым комендантом.
Первого, рыжеусого, который хоть иногда закрывал глаза на мелкие нарушения, сменили в сентябре. Вместо него прислали молодого, лет тридцати, с острым, птичьим лицом и холодными, ничего не выражающими глазами.
Звали его Глеб Андреевич Сорокин. Он был из новых, из тех, кто верил в дело, в партию, в светлое будущее — верил так, как верят только молодые фанатики, еще не знающие, что мир устроен сложнее, чем написано в брошюрах.
— Ковригин? — спросил он в первый же день, заглянув в список.
— Я, — ответил Степан.
— Степан Захарович? Кулак, бывший торговец, враг народа?
Степан молчал.
Он смотрел на этого молодого, чистенького, в новой шинели, с хромовыми сапогами, и думал: «Что ты знаешь о жизни, мальчик?
Что ты знаешь о голоде, о холоде, о смерти? Ты сидишь в теплом кабинете, пишешь бумажки, ставишь галочки. А мы здесь кровью и потом зарабатываем каждый кусок хлеба».
— Молчишь? — Сорокин усмехнулся. — Это хорошо. Молчание — знак согласия. Значит, понимаешь, что виноват.
— Я ни в чем не виноват, — сказал Степан.
— Не виноват? — брови Сорокина поднялись. — А кто же? Кто эксплуатировал трудовой народ?
Кто наживался на чужом горе? Кто прятал хлеб от голодающих?
— Я хлеб не прятал, — сказал Степан. — Я торговал честно. По той цене, какую сам платил. И работников не нанимал — сам пахал, с сыновьями.
— Сыновья — это тоже эксплуатация, — отрезал Сорокин. — Детский труд. Неоплачиваемый. Ты пользовался их силой, а они — твои дети, они не могли отказать. Это и есть эксплуатация.
Степан сжал кулаки, но промолчал. Спорить было бесполезно. Этот человек не хотел слышать правду — он хотел слышать то, что написано в его бумагах. И спорить с ним было так же бесполезно, как спорить с ветром, с морозом, с тайгой.
— С сегодняшнего дня, — сказал Сорокин, — в поселке вводятся новые порядки. Никаких поблажек, никаких привилегий. Все равны. И кулаки, и середняки, и бедняки. Все работают одинаково. Все получают одинаково. А кто не работает — тот не ест.
— Мы работаем, — сказал Степан. — С утра до ночи.
— Работаете? — Сорокин усмехнулся. — Я смотрел отчеты. Кузьмич писал, что вы лучшие. Перевыполняете нормы. Получаете премии. Это неправильно. Не должно быть лучших и худших. Все должны работать одинаково. И получать одинаково.
— Как же так? — спросил Степан. — Если все будут работать одинаково, зачем тогда стараться? Зачем делать больше, если за это не платят?
— Не платят, — кивнул Сорокин. — Не за деньги работаем, а за идею. За светлое будущее. За счастье всего человечества. Это выше, чем деньги, Ковригин. Это выше, чем хлеб.
Степан смотрел на него и не понимал.
Он не понимал, как можно работать за идею, когда дети голодны, когда жена больна, когда каждый кусок хлеба на счету.
Он не понимал, как можно говорить о светлом будущем, когда люди умирают здесь, в тайге, от холода и голода, и никто не считает их смерть за подвиг, а просто вычеркивает из списков, как бракованные детали.
— Не понимаешь? — спросил Сорокин, и в голосе его прозвучало презрение. — Конечно, не понимаешь. Кулацкое отродье не может понять высокой идеи. Вы привыкли думать только о своем кармане, о своем доме, о своей земле. А о стране, о народе, о будущем — вам плевать.
— Мне не плевать, — сказал Степан. — Я свою страну люблю. Я за нее воевал. Я землю пахал. Я детей растил. Но я не понимаю, почему за это меня наказывают.
— Не наказывают, — поправил Сорокин. — Перевоспитывают. Трудовым методом. Ты должен понять, что твое прошлое — это зло. Что ты был врагом. Что ты приносил вред. И только здесь, на лесоповале, ты можешь искупить свою вину.
— Нет на мне вины, — сказал Степан.
— Есть, — твердо сказал Сорокин. — И ты ее примешь. Или не выйдешь отсюда живым.
Он повернулся и ушел, оставив Степана стоять посреди поселка, под холодным, моросящим дождем.
****
Новые порядки ввели в действие немедленно.
Кузьмича сняли с бригадира, отправили на лесоповал рядовым рабочим. Вместо него поставили молодого парня из местных, Степку Глухова, который раньше работал на складе и ни разу в жизни не держал в руках топора
. Степка был трусливым, жестоким и беспринципным — идеальный исполнитель для нового коменданта.
— Слушай сюда, — сказал Степка в первый же день, собрав бригаду. — Новые нормы. Десять кубов на человека. Кто не сделает — паек втрое меньше. Кто сделает — паек обычный. Премий не будет. И никаких поблажек. Всем работать одинаково.
— Десять кубов? — переспросил Грицько. — Это же... это же невозможно.
— Возможно, — отрезал Степка. — Если работать, а не языком чесать.
— А инструмент? — спросил Степан. — Инструмент старый, тупой. С таким инструментом десять кубов не сделать.
— Инструмент нормальный, — сказал Степка. — Не нравится — работай руками. Или зубами грызи. Мне все равно. Есть приказ — выполняй.
Он развернулся и ушел, оставив ссыльных на делянке.
— Что делать? — спросил Яков, глядя на отца.
— Работать, — ответил Степан. — Другого выхода нет.
Они взялись за пилы.
Но сил было меньше, чем в прошлом году. Голод, болезни, постоянное недоедание сделали свое дело. Степан чувствовал, как слабеют руки, как дрожат ноги, как кружится голова. Он работал, стиснув зубы, но пила двигалась медленно, и каждое бревно давалось с трудом.
К вечеру они сделали по семь кубов. Это было много — больше, чем у других, но меньше, чем требовал Степка.
— Не выполнили, — сказал Степка, проверяя работу. — Паек втрое меньше.
— У меня семья, — сказал Степан. — Жена, дети. Им есть нечего.
— У всех семьи, — усмехнулся Степка. — Не ты один.
Степан сжал кулаки, но сдержался. Он знал: если ударит Степку — его расстреляют. И тогда семья останется без него. И тогда — смерть. Поэтому он молчал, стиснув зубы, и ждал.
Вечером, в бараке, Аксинья раздавала паек. Триста граммов хлеба на шестерых. Крошечные кусочки, которые таяли во рту, не насыщая, только раздражая голод.
— Мамка, я есть хочу, — сказала Машутка, глядя на мать большими, голодными глазами.
— Потерпи, доченька, — сказала Аксинья, и голос ее дрогнул. — Завтра будет больше.
— А когда завтра?
— Скоро.
— Ты всегда так говоришь, — сказала Машутка, и в голосе ее прозвучала такая тоска, что у Степана сжалось сердце. — А еды все нет.
— Будет, — сказал Степан, беря дочь на руки. — Будет, дочка. Мы найдем.
Он вышел из барака, сел на крыльцо, закурил. Ночь была холодной, темной, звезды спрятались за тучами, и только ветер выл в трубах, тоскливо, протяжно, как волк.
Рядом сел Яков.
— Тятя, — сказал он. — Что будем делать?
— Не знаю, — честно ответил Степан. — Надо что-то придумать. Иначе — смерть.
— Может, в лес уйти? — спросил Яков. — Тайга большая. Спрячемся, переждем.
— Найдут, — сказал Степан. — С собаками. И тогда — расстрел. Или лагерь. А там — верная смерть.
— А здесь — не верная?
— Здесь — тоже, — признался Степан. — Но здесь мы вместе. А там — порознь. Я не хочу умирать один. И вас одних не оставлю.
Они замолчали. Ветер стих, и стало тихо — так тихо, что было слышно, как в лесу падает снег с веток, как где-то далеко скрипит дерево, как дышит тайга.
— Тятя, — сказал Яков после долгого молчания. — А ты веришь в Бога?
— Верю, — ответил Степан.
— А зачем? Он же нас не слышит. Не помогает. Не спасает.
— Слышит, — сказал Степан. — Просто не так, как мы хотим. Он дает нам силы. И надежду. И любовь. Без этого мы бы давно умерли.
— Может быть, — сказал Яков. — А может, мы сами себя спасаем. Своими руками, своей кровью, своей жизнью.
— Может, и так, — согласился Степан. — Но кто-то же нам помогает. Кто-то дает эти руки, эту кровь, эту жизнь.
Яков молчал. Степан докурил самокрутку, затушил окурок о подошву сапога.
— Пойдем спать, — сказал он. — Завтра тяжелый день.
— Все дни тяжелые, — сказал Яков.
— Это точно, — вздохнул Степан. — Но завтра — особенно.
****
В ту зиму умер старик Михей.
Он угас быстро — за неделю. Сначала перестал есть, потом перестал пить, потом перестал говорить. Лежал на нарах, глядя в потолок, и что-то шептал — может быть, молитву, а может, просто бредил.
Варвара ухаживала за ним. Она приносила воду, поила его с ложки, поправляла одеяло, сидела рядом. Михей смотрел на нее, и в его глазах, мутных, выцветших, появлялось что-то живое — благодарность, может быть, или надежда.
— Варя, — прошептал он однажды. — Варя, ты — хорошая. Ты — ангел. Господь тебя наградит.
— Не надо, дедушка, — сказала Варвара, вытирая слезы. — Вы только живите.
— Не могу, — прошептал Михей. — Устал. Очень устал. Там, — он показал на потолок, — там меня ждут. Жена, сын, внуки. Они зовут.
— Не уходите, — заплакала Варвара. — Не оставляйте нас.
— Не оставляю, — сказал Михей. — Я с вами. Всегда с вами. Помните меня. И молитесь.
Он закрыл глаза и затих. Варвара сидела рядом, держа его за руку, и чувствовала, как рука холодеет, как уходит из нее жизнь, как дед уходит туда, откуда не возвращаются.
— Дедушка, — прошептала она. — Дедушка, прощайте.
Она вышла из барака, села на крыльцо и заплакала — горько, навзрыд, как плачут дети, когда теряют что-то самое дорогое. Степан подошел, сел рядом, обнял ее.
— Не плачь, дочка, — сказал он. — Он там, у Бога. Ему лучше.
— А нам? — спросила Варвара, поднимая на него заплаканные глаза. — Нам будет лучше?
— Будет, — сказал Степан. — Обязательно будет.
— Ты всегда так говоришь, — сказала Варвара. — А лучше не становится.
— Станет, — сказал Степан. — Я обещаю.
Она прижалась к нему, и они сидели так, глядя на снег, на лес, на серое, низкое небо. Где-то в поселке выли собаки, и вой этот был тоскливым, страшным, как предчувствие смерти.
Михея похоронили в лесу, на старом кладбище, где уже лежали десятки таких же, как он — ссыльных, умерших от голода, холода, болезней, отчаяния. Степан копал могилу в мерзлой земле, долбил ее киркой, лопатой, и каждый удар отдавался в сердце.
— Господи, — шептал он. — Господи, прими его душу. Он был хорошим человеком. Он не заслужил этой смерти. Прости нас. Прости всех нас.
Он закопал могилу, поставил на холмике деревянный крест — такой же, как у других, без имени, без дат, без слов. И долго стоял, глядя на эти кресты, которые торчали из снега, как руки утопающих.
— Тятя, — сказал Яков, подходя. — Пойдем. Холодно.
— Пойдем, — сказал Степан. — Пойдем, сынок.
Они вернулись в барак. Там, в сорок седьмом кубрике, Аксинья сидела с внуками Михея — двумя девочками и мальчиком, которых теперь некому было кормить. Она поила их горячей водой с крапивой, кормила сухарями, которые берегла для своих детей.
— Что будем с ними делать? — спросила она, когда Степан вошел.
— Что? — переспросил он.
— Они одни. Никого у них нет. Родители умерли, дед умер. Кому они нужны? В детдом отправят. А там — голод, холод, нищета.
— Не отправят, — сказал Степан. — Оставь их.
— Оставить? — Аксинья удивилась. — У нас самих есть нечего. Шестеро ртов. А тут еще трое.
— Оставь, — повторил Степан. — Мы выжили — и они выживут. Вместе. Семья — это когда все вместе. Не только свои, но и чужие.
Аксинья посмотрела на него, и в глазах ее мелькнуло что-то — удивление, может быть, или гордость.
— Хорошо, — сказала она. — Оставим. Как-нибудь прокормим.
Она подошла к детям, обняла их, прижала к себе. Девочки заплакали, прильнули к ней, ища защиты. Мальчик, Ванька, тот самый, которого они спасли в вагоне, смотрел на Степана большими, серьезными глазами.
— Дядя Степан, — сказал он. — А мы у вас останемся?
— Останетесь, — сказал Степан. — Вы теперь — наши. Мы — одна семья.
— А вы нас не бросите?
— Не бросим, — твердо сказал Степан. — Ковригины своих не бросают.
Он сел на нары, взял детей к себе, и они сидели так, слушая, как за окном воет ветер, как трещит печка, как где-то далеко, в тайге, умирает зима.
*****
В феврале пришла весть, которая перевернула все.
Степан узнал ее от Кузьмича, который пришел в барак вечером, постучал в дверь сорок седьмого кубрика и, когда Степан открыл, сказал:
— Собирайся. У меня разговор.
Они вышли на улицу. Ночь была морозной, звездной, и снег скрипел под ногами звонко, радостно.
— Что случилось? — спросил Степан.
— Случилось, — сказал Кузьмич, оглядываясь по сторонам. — Только ты никому не говори. Пока.
— Не скажу.
— Слышал я, — сказал Кузьмич, понижая голос, — что в Москве что-то меняется. Новые люди приходят. Говорят, скоро пересматривать будут дела. Может, и вас, кулаков, амнистируют.
— Амнистируют? — переспросил Степан, не веря своим ушам. — То есть... отпустят?
— Говорят, отпустят. Не всех, конечно. Но тех, кто работал, кто не воровал, кто не сопротивлялся — тех, может, и отпустят.
— Когда?
— Не знаю. Может, через год. Может, через два. А может, и никогда. Слухи — они и есть слухи.
— А если правда? — спросил Степан, и сердце его забилось чаще.
— Если правда — значит, вернетесь домой, — сказал Кузьмич. — К себе, на Урал. В свой дом. В свой сад. К своей земле.
— Дома нет, — горько сказал Степан. — Дом отобрали.
— Дом — это стены, — сказал Кузьмич. — Стены можно построить заново. Главное — чтобы руки были. И голова на плечах. А у тебя это есть.
Они стояли молча, глядя на звезды. Где-то в лесу треснуло дерево, и звук этот прокатился по тайге, как выстрел.
— Спасибо, Кузьмич, — сказал Степан. — За все спасибо.
— Не за что, — ответил Кузьмич. — Ты хороший мужик, Степан. Таких, как ты, мало. Дай бог тебе выжить. И вернуться.
И дом построить.
Они пожали руки, и Кузьмич ушел в темноту, а Степан остался стоять, глядя на небо, на звезды, на тайгу, которая казалась теперь не такой страшной, не такой чужой.
Он вернулся в барак, лег на нары, но не спал — думал. Думал о доме, о саде, о земле. О том, как они вернутся, как построят новый дом, как посадят новые яблони. О том, как Яков женится, как Петр и Павел найдут себе работу, как Варвара выучится, как Машутка пойдет в школу. О том, что, может быть, не все потеряно. Может быть, есть будущее.
— Степа, — раздался голос Аксиньи. — Ты не спишь?
— Не сплю, — ответил он.
— Что сказал Кузьмич?
— Хорошее, — сказал Степан. — Сказал, что, может быть, вернемся.
— Вернемся? — Аксинья села, и в голосе ее появилось что-то живое — надежда, которую она, казалось, потеряла навсегда. — Когда?
— Не знаю. Может, через год. Может, через два. Но вернемся.
— Господи, — прошептала она, крестясь. — Господи, спасибо тебе.
— Не спеши благодарить, — сказал Степан. — Это только слухи. Может, и неправда.
— Правда, — твердо сказала Аксинья. — Я чувствую. Мы вернемся.
Она прижалась к нему, и они сидели так, слушая, как дышат дети, как трещит печка, как где-то далеко, в тайге, просыпается весна.
**"" "***
Весна пришла рано.
В марте началась капель, снег осел, потемнел, и по поселку потекли ручьи — мутные, холодные, но живые. Степан ходил на работу, строил школу, которая была почти готова, и каждый день смотрел на небо, которое становилось выше, светлее, чище.
— Тятя, — сказала Машутка однажды, когда они сидели на крыльце. — Тятя, а правда, что мы домой вернемся?
— Правда, — ответил Степан.
— А когда?
— Скоро, — сказал он, и в этот раз слово это не было ложью. Он верил. Верил, что они вернутся. Не завтра, не через год, но вернутся. И посадят новый сад. И построят новый дом. И будут жить.
— А там будет солнышко? — спросила Машутка.
— Будет, — улыбнулся Степан. — Обязательно будет.
— А бабочки? А цветочки? А корова Зорька?
— И бабочки, и цветочки, и Зорька. Все будет.
Она улыбнулась, прижалась к нему, и они сидели так, глядя, как тает снег, как набухают почки на деревьях, как прилетают первые птицы.
Весна шла по тайге, ломая лед, будя землю, возвращая жизнь. И вместе с весной приходила надежда — не та, слабая, робкая, которая была раньше, а настоящая, сильная, живучая, как тайга, как эти люди, которые выжили там, где, казалось, выжить невозможно.
Степан смотрел на небо. Оно было разорвано — одна половина синяя, другая розовая, с облаками, которые плыли медленно, величественно, как корабли. Но в этом разрыве уже не было боли, не было отчаяния. Было обещание. Что когда-нибудь небо станет целым. И они вернутся домой. И посадят новый сад. И построят новый дом. И будут жить.
— Тятя, — сказала Машутка. — Тятя, а что такое счастье?
— Счастье, Машенька, — сказал он, — это когда мы все вместе. Когда ты улыбаешься. Когда мама не плачет. Когда братья работают. Когда у нас есть хлеб и крыша над головой. Даже если эта крыша — барак. Даже если этот хлеб — краюха на шестерых.
— А дом? — спросила Машутка. — Наш дом, с окошками?
— Дом будет, — сказал Степан. — Обязательно будет. Ты только подожди.
Он поцеловал дочь, и они пошли в барак, где Аксинья уже готовила ужин — баланду из крапивы и прошлогодних сухарей, где Варвара читала Библию, где Яков, Петр и Павел чинили инструмент, где жили их новые дети — сироты, которых они взяли к себе.
И в этом бараке, в этой конуре, в этом аду было тепло. Не от печки — от них самих. От их любви, от их веры, от их надежды. Которую никто не мог у них отнять.
Даже новое разорванное небо.
. Продолжение следует.
Глава 5