РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Январь навалился на Протасово метелями.
Две недели подряд ветер мела с востока, занося избы по самые окна, и мужики откапывались из снежного плена с таким остервенением, будто война шла не с погодой, а с самим г
Господом Богом.
Дороги сравняло с оврагами, и теперь единственной связью с внешним миром оставалась телефонная линия на сельсовет — тонкий провод, который гудел на ветру так жалобно, что бабы крестились, заслышав этот звук.
В доме Логуновых стало тесно
. Фрол, который с выпадением снега перестал ездить в район, сидел дома и от безделья становился всё мрачнее.
Он перебирал сбрую, чинил хомут, пилил дрова, но любое дело у него спорилось не так, как хотелось, и он злился, швырял инструмент, ругался глухим, тяжёлым матом.
Клавдия старалась попадаться ему на глаза как можно реже.
Она уходила за перегородку, к печи, где Анфиса Петровна учила её печь хлеб — настоящее, деревенское дело, требующее не столько умелых рук, сколько терпения.
Клавдия месила тесто, и руки её, белые, тонкие, тонули в нём, как в снегу, и она чувствовала, как мука въедается под ногти, как кожа грубеет, трескается, становится чужой.
— Так, — командовала Анфиса Петровна, стоя над ней с поджатыми губами.
— Теперь не торопись. Дай опаре подняться.
Видишь, она дышит?
Клавдия смотрела на дежу, накрытую рушником, и ей казалось, что она видит, как тесто медленно, едва заметно, поднимается, наливается силой.
Как её живот, который уже начал округляться.
— Дышит, — повторяла она, и в этом слове было что-то такое, от чего Анфиса Петровна, не умевшая быть ласковой, отворачивалась к печи и начинала греметь заслонками.
***
Агафья в эти дни ходила по дворам, как ходят по грибы — не торопясь, заглядывая в каждую щель. Сплетня, которую она пустила в декабре, не угасла, а, напротив, разгорелась, подпитанная бездельем и холодом.
Людям в долгие зимние вечера нечего было делать, и они пережёвывали чужую жизнь, как жвачку, находя в этом единственное развлечение.
— А вы слышали? — говорила Агафья, заходя в избу к Марфе, которая, как всегда, сидела за шитьём. — Опять видали.
— Кого? — Марфа поднимала голову от рубахи.
— Да их. Митьку Логунова и эту. Вместе.
— Где? Когда? — Марфа откладывала шитьё, и глаза её загорались тем особенным, жадным огнём, который бывает только у людей, живущих чужой жизнью.
— А вчера, у колодца.
Вечером уже. Вон, Палашка видела, шла от коровника и своими глазами. Стоят, говорит, рядом, голова к голове, и он ей что-то говорит, а она слушает.
— Так она же брюхатая! — Марфа округлила глаза.
— Неужто…
— А что — брюхатая? — Агафья понижала голос до шёпота. — Брюхатым, знаешь, тоже не всё равно.
Да и кто знает, от кого она брюхатая-то.
Фрол-то мужик степенный, а Митька молодой, горячий.
Марфа крестилась на угол, но в глазах её было не осуждение, а восторг.
— Ох, не к добру это, — говорила она. — Ох, не к добру.
Фрол узнает — быть беде.
— А я что говорю? — Агафья разводила руками. — Я говорю — беда будет.
И всё из-за этой городской. Принесла нечисть в деревню, вот и мутит воду.
Митька раньше вон какой был — тихий, работящий, а теперь?
Книжки читает, стихи учит, по вечерам из дома пропадает.
Мать его не нарадуется, говорит: «Учителем заделается». Каким учителем? Тут бы корову прокормить, а он — учителем!
Она замолкала, глядя на Марфу, и Марфа, чувствуя, что от неё ждут продолжения, подхватывала:
— И точно, принесла порчу. Городские они такие.
Им бы только смуту сеять.
Слух рос, обрастал подробностями, как снежный ком. Кто-то уже говорил, что видел, как Клавдия и Митька целовались у овина.
Кто-то — что они встречаются по ночам в бане.
Кто-то — что Митька собирается бежать с ней, бросить дом, мать, брата.
Агафья не опровергала. Она только вздыхала, качала головой и говорила:
— Бедный Фрол.
Хотел как лучше, а вышло как всегда. Взял чужую — теперь своей жизнью платит.
*****
Анфиса Петровна, конечно, всё слышала.
В деревне, где каждая вторая баба приходилась ей то ли сватьей, то ли кумой, до неё доходило всё — иногда в тот же день, иногда на следующий. Она молчала, стиснув зубы, но Клавдия чувствовала, как тяжелеет взгляд свекрови, как она всё чаще смотрит на неё из-под бровей, и в этом взгляде — не только злость, но и страх.
Однажды, когда Фрол ушёл на сельсовет (там собирали подводы для вывозки леса), Анфиса Петровна подозвала Клавдию к столу.
— Сядь, — сказала она.
Клавдия села.
Руки её, сложенные на животе, дрожали. Она знала, о чём пойдёт речь. Знала уже давно.
— Что люди говорят, ты слышишь? — спросила Анфиса Петровна.
— Слышу, — ответила Клавдия.
— И молчишь?
— А что мне говорить? Я не виновата.
— Не виновата, — повторила Анфиса Петровна, и в голосе её прозвучало что-то, похожее на усмешку.
— А ты с Митькой не встречаешься?
— Нет, — сказала Клавдия. — Я его обхожу.
— Обходишь, — свекровь кивнула. — Это я вижу.
Он тоже ходит как неприкаянный. Но люди видят другое.
— Пусть видят. Я не могу запретить им смотреть.
Анфиса Петровна помолчала.
Она смотрела на Клавдию долгим, пристальным взглядом, и в этом взгляде было что-то, что заставило Клавдию выпрямиться.
— Ты женщина, — сказала наконец Анфиса Петровна.
— И я женщина. Я понимаю. Молодая, одна, мужик неласковый.
А тут парень — глазами светит, стихи говорит.
Я всё понимаю.
Она помолчала, потом добавила, и голос её стал жёстче:
— Но, Клавдия, ты запомни.
У нас в доме два мужика. Фрол — старший.
Он тебя взял, он тебя и кормит. Митька — мальчишка.
У него ничего нет. И если Фрол узнает… если он хоть что-то заподозрит, он Митьку убьёт.
Не выгонит — убьёт. Я своего сына знаю. Он тихий, но если его тронуть — он зверь.
Клавдия молчала.
Она смотрела на свои руки, на обломанные ногти, на потрескавшуюся кожу, и думала о том, что эти руки никогда больше не прикоснутся к клавишам.
И, возможно, никогда не прикоснутся к тому, к чему им хочется прикоснуться.
— Я поняла, — сказала она.
— Чтобы больше никаких разговоров, — Анфиса Петровна встала из-за стола.
— И Митьке я скажу. Хватит, погуляли.
****
В тот же вечер Анфиса Петровна застала Митьку в сенях.
Он чистил валенки от снега, и на лице его было то отрешённое, далёкое выражение, которое последнее время не сходило с него.
— Митька, — позвала она.
Он поднял голову.
Взгляд у него был спокойный, но Анфиса Петровна, как мать, видела, что делается под этой спокойной маской.
— Что, мам?
— Зайди в избу. Поговорить надо.
Он вошёл, сел на лавку, положил руки на колени.
Анфиса Петровна села напротив, и Клавдия, которая была за перегородкой, замерла, боясь пошевелиться.
— Сынок, — сказала Анфиса Петровна. — Я тебя просить буду.
Ты держись от Клавдии подальше.
Митька не ответил.
Он смотрел в пол, и только кадык его дёрнулся, выдавая, как трудно ему проглотить эти слова.
— Я от неё и так держусь, — сказал он наконец.
— Держишься? — Анфиса Петровна усмехнулась.
— А люди что говорят? Что вы у колодца стоите, что вы переглядываетесь, что ты книжки ей носишь
. Ты думаешь, я не вижу, как ты на неё смотришь?
— Мам, я ничего…
— Молчи, — оборвала она.
— Я тебя не сужу. Ты молодой, она баба видная.
Но она — жена твоего брата
. И она ждёт ребёнка. Его ребёнка. Понимаешь?
Митька молчал. Его руки, лежавшие на коленях, сжались в кулаки.
— Если Фрол что заподозрит, — продолжала Анфиса Петровна, — он вас обоих не пожалеет.
Его не остановишь. Он и так ходит как тёмная туча.
А ты хочешь, чтобы в доме разлад был? Чтобы люди пальцем показывали?
— Люди и так показывают, — сказал Митька, и в голосе его прозвучала такая горечь, что Анфиса Петровна на мгновение растерялась.
— А ты не давай повода, — сказала она тише.
— Не подходи к ней.
Не смотри.
Она тебе не ровня. Она чужая здесь. И ты ей чужой.
Митька поднял голову, и Анфиса Петровна увидела в его глазах что-то, чего не видела никогда — не детскую обиду, не юношескую горячность, а что-то взрослое, тяжёлое, почти мужское.
— А если она мне не чужая? — спросил он.
Анфиса Петровна поджала губы.
— Тогда ты дурак, Митрофан, — сказала она.
— Потому что чужая она тебе.
И всегда будет чужой.
Или ты думаешь, она с тобой останется, если Фрол её выгонит? Она пойдёт по миру, а ты — с ней?
Ты готов бросить дом, мать, землю — ради бабы, которая тебя через месяц забудет?
Митька молчал.
Он смотрел на свои кулаки, и Анфиса Петровна видела, как трудно ему даётся это молчание.
— Я тебя прошу, — сказала она, и в голосе её прозвучало что-то, похожее на мольбу.
— Не позорь семью.
Не губи себя.
И её не губи.
Митька встал.
Он был выше матери на голову, и сейчас, в полутьме избы, он казался ей чужим, далёким.
— Я понял, — сказал он, как сказала Клавдия несколькими часами раньше.
Он вышел в сени, и через минуту Клавдия услышала, как хлопнула входная дверь.
Он ушёл на улицу — в темноту, в мороз, в метель, которая начиналась за окном.
Клавдия прижалась спиной к печи и закрыла глаза.
Она чувствовала, как ребёнок внутри неё переворачивается — медленно, тяжело, словно ищет место поудобнее.
— Господи, — прошептала она. — Что же я делаю?
*****
Метель разыгралась к полуночи. Ветер выл в трубе, снег барабанил по стёклам, и дом Логуновых, обычно крепкий, надёжный, казался сейчас маленьким островком посреди белого, бушующего океана.
Фрол вернулся с сельсовета злой
. Он не стал ужинать, лёг на печь и долго ворочался, вздыхал, скрипел зубами.
Анфиса Петровна сидела в углу, перебирала чётки и шептала молитвы.
Клавдия лежала на своей лавке, смотрела в потолок и ждала.
Митька не возвращался.
Она знала, где он.
Он был у колодца — она видела, как он пошёл туда, когда выходила на крыльцо проветрить избу перед сном.
Он стоял там, у старого сруба, в расстёгнутом полушубке, без шапки, и снег падал на его волосы, на плечи, на руки, которые он держал в карманах.
Она хотела выйти к нему.
Она почти вышла — надела платок, взялась за ручку двери.
Но за перегородкой кашлянула Анфиса Петровна, и Клавдия отдёрнула руку, словно обожглась.
Нельзя. Нельзя выходить. Нельзя подходить.
Нельзя смотреть.
Она вернулась на лавку, легла, натянула одеяло до подбородка.
За окном выла метель, и ей казалось, что это не ветер воет, а она сама — где-то глубоко, там, где нет слов, где есть только боль и страх.
Митька, — хотела она прошептать, но не прошептала.
Она сжала зубы, вцепилась в одеяло и лежала так, пока не начало светать.
Метель стихла под утро. Когда Клавдия вышла на крыльцо, всё было белым — белым до слепоты, до головокружения.
Снег лежал ровный, нетронутый, и только у колодца виднелась цепочка следов — от дома, к срубу, и обратно. Кто-то протоптал эту тропу ночью, ходил туда-сюда, туда-сюда, пока ветер не начал заметать.
Клавдия посмотрела на эти следы, потом перевела взгляд на дом. Митькина дверь была закрыта. На окне — плотная занавеска.
Она не знала, вернулся ли он.
Она не знала, жив ли он, не замёрз ли, не заболел ли. Она не знала ничего.
Она только стояла на крыльце, прижимая руки к животу, и смотрела на белую, пустую улицу.
Снег искрился под солнцем, и казалось, что весь мир — это один большой, чистый лист, на котором ещё ничего не написано.
Но она знала: написанное не сотрёшь. И то, что началось у колодца той осенью, уже не кончится никогда. Даже если они никогда больше не скажут друг другу ни слова.
*****
Утром, когда Фрол ушёл на гумно, а Анфиса Петровна отправилась к соседке за квашеной капустой, Клавдия вышла из-за перегородки. Митька сидел за столом, пил чай из блюдца, и пальцы его, обмотанные тряпками, дрожали.
— Ты замёрз, — сказала Клавдия.
Он поднял на неё глаза. Красные, воспалённые, с тёмными кругами — он не спал всю ночь. Или плакал. Или то и другое.
— Ничего, — ответил он. — Привыкший.
Она стояла в двух шагах от него, и расстояние это казалось ей огромным, как вся Россия.
Она хотела подойти, взять его руки, отогреть, но не могла. Не имела права.
— Митька, — сказала она. — Ты должен… ты должен забыть. Про всё.
Он усмехнулся — горько, по-взрослому, и эта усмешка сделала его старше на десять лет.
— Забыть? — переспросил он. — А вы можете?
Она не ответила.
Она стояла, опустив руки, и смотрела на него, и в глазах её было столько, что Митька вдруг понял: она не может. Она тоже не может забыть.
— Клавдия, — сказал он, и голос его дрогнул. — Я уеду.
Она вздрогнула, словно её ударили.
— Куда?
— В город. На стройку. Слышал, там людей берут. Я плотником могу, топором работаю. Заработаю, пришлю вам… ребёнку.
Она смотрела на него, и вдруг поняла, что сейчас, в эту минуту, происходит что-то непоправимое.
Он уедет.
Уедет навсегда, и она останется здесь, с Фролом, с Анфисой Петровной, с Агафьиными сплетнями, с ребёнком, который будет расти в этом доме, среди этих стен, среди этих людей.
— Не надо, — сказала она, и голос её был тихим, но твёрдым.
— Не уезжай из-за меня.
— Не из-за вас, — ответил Митька. — Из-за себя. Я здесь больше не могу. Смотреть на вас… и молчать.
Он встал из-за стола, подошёл к ней. Она не отступила.
Она стояла, глядя ему в глаза, и чувствовала, как сердце её колотится где-то в горле, как руки сами собой поднимаются, чтобы коснуться его лица, его щеки, его губ.
— Не надо, — повторила она, но это было не «не надо», а совсем другое.
— Клавдия, — прошептал он.
Она коснулась его щеки.
Кожа его была холодной, шершавой от мороза, но под этой холодной кожей чувствовалось живое, горячее, родное.
Она провела пальцами по его скуле, по виску, по волосам, и он закрыл глаза, как слепой, который вдруг увидел свет.
— Прости меня, — сказала она. — Прости.
Он накрыл её руку своей — грубой, в трещинах, в ссадинах, — и прижал к своей щеке.
— Не за что, — ответил он. — Вам не за что просить прощения.
Они стояли так — посреди пустой избы, в утреннем свете, который пробивался сквозь замёрзшие окна, — и время остановилось. Не было ни Фрола, ни Агафьи, ни ребёнка, ни прошлого, ни будущего. Были только они — и этот миг.
Но миг кончился.
Клавдия отняла руку, сделала шаг назад, и стена между ними стала снова — высокая, невидимая, непреодолимая.
— Уезжай, — сказала она. — Правда, уезжай. Так будет лучше.
Митька смотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом. Потом кивнул, медленно, словно принимая приговор.
— Хорошо, — сказал он. — Я уеду.
Он вышел из избы, не оборачиваясь. Клавдия осталась одна.
Она подошла к окну, посмотрела ему вслед — он шёл по улице, сутулый, опустив голову, и снег падал ему на плечи, и таял, и стекал за воротник.
Она прижала ладонь к стеклу.
Стёкла были холодными, но ей казалось, что она чувствует тепло — его тепло, которое осталось здесь, в этой комнате, в этом воздухе, в каждом вздохе.
— Прости, — прошептала она снова, но уже не ему. Ребёнку. Себе. Этой жизни, которую она выбрала, и которая теперь стала её единственной.
Ребёнок внутри неё шевельнулся — сильно, толчком, будто хотел сказать: я здесь. Я с тобой. Ты не одна.
Клавдия опустила руку на живот и закрыла глаза.
Она не знала, уедет ли Митька на самом деле.
Она не знала, что будет завтра, через месяц, через год.
Она знала только одно: этот миг — утро, снег, его руки, её ладонь на его щеке — останется с ней навсегда. И никто, даже время, не сможет его отнять.
****
Февраль выдался на редкость тихим.
Морозы спали, снег осел, и по утрам над Протасовым висели такие густые туманы, что казалось — деревня уплыла куда-то в молочную реку, и нет ни начала, ни конца у этого белого, зыбкого мира.
Клавдия в эти дни чувствовала себя странно.
Ребёнок в ней рос, и теперь уже нельзя было не заметить округлившийся живот, который она прикрывала фартуком, выходя на улицу.
Она стала медлительной, задумчивой, часто останавливалась посреди двора, положив руку на поясницу, и смотрела куда-то вдаль — туда, где за оврагом чернел лес, где дорога уходила к райцентру, где был другой мир, который она потеряла.
Митька после того разговора стал неузнаваем
. Он перестал улыбаться, перестал петь, когда работал в сарае, перестал встречаться с парнями по вечерам.
Он вставал затемно, уходил на гумно, возвращался, когда уже темнело, ужинал молча и ложился спать.
С Клавдией он не разговаривал, не смотрел на неё, и если они оказывались рядом — в сенях, у колодца, — он отворачивался, сжимал челюсти и ждал, когда она пройдёт.
Клавдия знала, что он ещё не уехал. Он обещал уехать, но что-то держало его.
Может быть, дом, который он не мог бросить на брата и мать.
Может быть, надежда, которую он не мог убить в себе. Может быть, она сама — её присутствие, её шаги за стеной, её дыхание.
Она тоже ждала.
Каждое утро, просыпаясь, она думала: может, сегодня?
Может, он уже собрал вещи, попрощался с матерью, ушёл на станцию пешком, через лес, по зимнику?
И каждый день, заслышав его шаги в сенях, она чувствовала, как сердце её сначала падает, а потом бьётся где-то в горле — от облегчения, от страха, от чего-то третьего, чему она не смела дать имя.
*****
Агафья в феврале затихла.
Не потому, что успокоилась, а потому, что копила силы для главного удара.
Она чувствовала, что в доме Логуновых назревает что-то, и ждала момента, когда можно будет нанести удар — точный, сокрушительный, чтобы никто не смог сказать, что Агафья Мефодьевна зря языком треплет.
Случай представился в середине февраля, на масленичной неделе.
В тот день мужики собрались на околице — строили ледяную горку для детворы.
Фрол был среди них — он всегда участвовал в общих делах, молчаливый, основательный, надёжный.
Агафья подошла к нему, когда он отбивал лёд от бревна, и встала рядом, сложив руки на животе.
— Фрол Иваныч, — сказала она, и голос её был тихим, просительным, совсем не похожим на тот, каким она сплетничала по избам.
— Чего тебе? — Фрол не обернулся.
— Поговорить надо.
По-соседски.
Фрол отложил топор, выпрямился. Он был выше Агафьи на голову, и сейчас, когда она смотрела на него снизу вверх, в её глазах мелькнуло что-то, похожее на страх.
— Говори, — сказал он.
— Я тебя, Фрол Иваныч, давно знаю. Хороший ты мужик.
Работящий. Дом у тебя — полная чаша. Только… — она помолчала, будто собиралась с духом, — только не уберег ты себя, Фрол.
Не уберёг дом свой.
— Это ты о чём? — Фрол нахмурился.
— О жене твоей. О Клавдии, — Агафья понизила голос до шёпота. — Ты что, не видишь, что в доме творится?
Митька твой, брат родной, он же… он же на неё смотрит как пёс на кость. И она на него смотрит.
Я сама видела.
Фрол молчал.
Лицо его, и без того суровое, стало каменным.
Только жилка на виске запульсировала — мелко, часто, как у человека, который сдерживает себя из последних сил.
— Ты чего врёшь, Агафья? — сказал он глухо.
— Вру? — Агафья всплеснула руками. — Да вся деревня говорит!
Ты спроси у Марфы, у Палашки, у кого хочешь.
Они у колодца стоят, они шепчутся, они книжки друг другу носят. А она брюхатая, не забыл?
Ты уверен, что твой это ребёнок?
Фрол шагнул к ней.
Агафья попятилась, но он не тронул её — только смотрел, и взгляд его был таким, что она пожалела, что затеяла этот разговор.
— Пошла вон, — сказал он. — Пошла вон, пока я добрый.
Агафья не стала ждать повторения. Она развернулась и быстро зашагала к своему дому, но на полпути обернулась и крикнула:
— Ты на Митьку погляди!
На брата своего погляди!
И на жену!
Не мне тебе говорить, Фрол Иваныч, сам всё увидишь!
Фрол стоял посреди улицы, сжимая топор, и смотрел ей вслед.
Мужики, работавшие неподалёку, видели его лицо и отводили глаза. Никто не подошёл, не спросил, не утешил.
В деревне, где все всё знают про всех, слова не нужны.
***""**
Домой Фрол вернулся затемно.
Он не зашёл в избу — прошёл в сарай, долго гремел там чем-то, потом вышел, прошёл к колодцу, постоял, глядя на замёрзшую прорубь.
Анфиса Петровна, увидев его из окна, поняла: случилось что-то неладное.
Она вышла на крыльцо, запахнув шаль, и позвала:
— Фрол, заходи в дом. Замёрзнешь.
Он не ответил.
Он стоял у колодца, сутулый, тёмный на белом снегу, и казался ей сейчас не сыном, а чужим, страшным человеком.
— Фрол! — крикнула она громче. — Что случилось-то?
Он медленно повернулся и пошёл к дому.
Шёл тяжело, будто ноги налились свинцом.
Анфиса Петровна посторонилась, пропуская его в сени, и он прошёл мимо, даже не взглянув на неё.
В избе Клавдия сидела за столом, разливала щи по мискам.
Увидев Фрола, она подняла голову, и что-то в его лице — серое, застывшее, как маска — заставило её замереть с половником в руке.
— Садись ужинать, — сказала она.
Фрол сел.
Не раздеваясь, в тулупе, в шапке, которую даже не снял.
Он смотрел на Клавдию, и она чувствовала на себе этот взгляд — тяжёлый, немигающий, как у зверя, который выбирает момент для прыжка.
— Клавдия, — сказал он.
— Скажи мне правду.
Она опустила половник. Руки её задрожали.
— О чём?
— О Митьке. О тебе. О том, что люди говорят.
В избе стало тихо.
Анфиса Петровна, которая стояла у печи, замерла, прижав руки к груди. Митька, сидевший на своей лавке, поднял голову, и лицо его, молодое, испуганное, побелело как снег.
— Фрол, — сказала Анфиса Петровна, — ты чего?
Пришёл, наговоришь с пьяных глаз…
— Я трезвый, — оборвал её Фрол.
— Я спрашиваю у жены.
Пусть отвечает.
Клавдия смотрела на него, и в голове её было пусто и тихо, как в зимнем поле.
Она знала, что этот момент настанет. Она ждала его, боялась его, и вот он пришёл.
— Правду? — переспросила она.
— Правду.
Она перевела взгляд на Митьку.
Он сидел, вцепившись в край лавки, и смотрел на неё с такой мольбой, с таким отчаянием, что у неё защемило сердце.
— Ничего нет, — сказала она. — Между мной и Митькой ничего нет.
Я твоя жена.
Фрол усмехнулся.
Усмешка его была страшной — не весёлой, не злой, а какой-то пустой, мёртвой.
— А книжки он тебе носил?
А у колодца стоял? А стихи читал? — он перевёл взгляд на брата. — Митька, ты что молчишь?
Скажи, что люди врут.
Скажи, что ты к жене моей не лезешь.
Митька встал.
Он был бледен, но глаза его, карие, тёплые, смотрели прямо на брата, и в них не было страха.
— Фрол, — сказал он, и голос его был ровным, спокойным,
— я ничего не делал.
Книжку дал — да, дал.
Она городская, ей скучно. Я пожалел её. И всё.
— Пожалел? — Фрол встал из-за стола.
— А кто тебя просил жалеть?
Она моя жена. Я её жалею, если надо.
А ты… ты сиди на своей лавке и не высовывайся.
— Фрол, хватит! — Анфиса Петровна шагнула между сыновьями.
— Люди наговорят, а ты веришь? Агафья — она же змея подколодная, она рада любой смуте.
А ты — в доме скандал затеваешь! Жена на сносях, а ты…
— Я своё дитя хочу знать, чьё оно! — крикнул Фрол, и от этого крика, дикого, нечеловеческого, Клавдия вздрогнула и прижала руки к животу.
— Молчи! — крикнула Анфиса Петровна, и голос её, обычно спокойный, сорвался на визг. — Молчи, дурак!
Как ты смеешь? Жену свою позоришь, брата, мать… Себя позоришь!
Всю семью!
Фрол посмотрел на мать, на Клавдию, на Митьку, и вдруг как-то сразу сник, осел, будто из него выпустили воздух.
Он сел на лавку, закрыл лицо руками, и плечи его затряслись.
— За что? — сказал он глухо. — За что мне это? Взял бабу, думал, семья будет, дети… А она… а он…
Клавдия смотрела на него, и в душе её боролись два чувства: жалость и отвращение.
Ей было жаль этого большого, сильного мужика, который сейчас сидел перед ней, сломленный, несчастный, жалкий.
Но она не могла простить ему этих слов — про чужое дитя, про позор, про недоверие.
— Фрол, — сказала она. — Ребёнок твой.
Только твой. И если ты мне не веришь… — она замолчала, подбирая слова.
— Если не веришь, то и жить нам не вместе.
Он поднял голову.
Глаза его были красными, опухшими, и в них было что-то, чего Клавдия не видела раньше — страх
. Не перед людьми, не перед сплетнями, а перед тем, что он может потерять.
— Ты что, уйдёшь? — спросил он.
— Не знаю, — ответила Клавдия. — Я не знаю, что мне делать.
Я здесь чужая.
Всегда была чужой.
А теперь ты ещё и ребёнка моего не признаёшь…
— Я признаю, — сказал Фрол. — Я признаю, Клавдия. Я дурак, я вспылил… Агафья эта…
— Агафья не виновата, — сказала Клавдия.
— Виноват ты. Потому что ты сам поверил.
Сам захотел поверить.
В избе наступила тишина.
Анфиса Петровна стояла у печи, вытирая слёзы концом платка. Митька забился в угол, и лицо его было серым, как зола.
Клавдия стояла посреди комнаты, положив руки на живот, и смотрела на мужа.
— Я не уйду, — сказала она наконец. — Я не уйду, потому что мне некуда идти.
И потому что здесь мой ребёнок.
Его дом. И твой.
И я буду жить здесь, пока… пока ты меня не выгонишь.
Фрол молчал.
Он смотрел на неё, и в его взгляде, тяжёлом, усталом, было что-то, похожее на благодарность.
— Не выгоню, — сказал он. — Никогда не выгоню.
Он встал, подошёл к ней, взял её за руку.
Рука его была горячей, влажной, и она чувствовала, как он дрожит.
— Прости, — сказал он.
Клавдия не ответила.
Она стояла, глядя ему в глаза, и думала о том, что прощение — это не слова.
Прощение — это жизнь, которую они проживут вместе, день за днём, год за годом, и никогда не будут до конца уверены, что простили друг друга.
****"
Ночью, когда все уснули, Клавдия вышла на крыльцо.
Ночь была лунной, светлой, снег искрился под луной, и было так тихо, что слышно было, как где-то далеко, за лесом, постукивают колёса поезда.
Она стояла, глядя на эту бесконечную белую равнину, и думала о том, как ей хочется оказаться там, за лесом, в том поезде, который уходит куда-то в другую жизнь. Но она знала: это невозможно. Она здесь.
И здесь она останется.
Дверь за её спиной скрипнула. Она не обернулась — она знала, кто это.
— Клавдия, — сказал Митька.
— Уходи, — ответила она. — Уходи, прошу тебя.
— Я уеду, — сказал он. — Завтра. На рассвете. В город, на стройку.
Я уже собрал вещи.
Она закрыла глаза. Снег под ногами скрипел — он стоял совсем близко, в двух шагах, и она чувствовала его тепло, его дыхание, его боль.
— Так будет лучше, — сказала она.
— Я знаю, — ответил он. — Я только… я только хотел сказать вам… ребёнку… я желаю вам счастья. Настоящего. Чтобы вы были счастливы.
Она обернулась. Он стоял на снегу, в расстёгнутом полушубке, без шапки, и луна светила ему прямо в лицо, делая его бледным, почти прозрачным.
— Митька, — сказала она. — Ты… ты будешь счастлив. Ты молодой, ты сильный, ты…
— Я люблю вас, — сказал он. — Я люблю вас, Клавдия. И это не пройдёт.
Никогда не пройдёт.
Она шагнула к нему.
Она не помнила, как это случилось, — может быть, она сама сделала этот шаг, может быть, он подошёл, — но вдруг они стояли друг против друга, так близко, что она видела каждую ресницу, каждую морщинку у его губ, каждый блеск в его глазах.
— Не надо, — прошептала она, но это было не «не надо».
— Я уезжаю, — сказал он. — Я уезжаю, и я не вернусь. Но я хочу… я хочу запомнить вас.
Навсегда.
Он поднял руку и коснулся её лица — осторожно, как касаются иконы. Его пальцы были холодными, но она чувствовала, как от этого прикосновения внутри неё что-то вспыхивает, разгорается, горит.
— Митька, — прошептала она. — Не надо…
— Я знаю, — сказал он. — Я всё знаю.
Он наклонился и поцеловал её — легко, едва касаясь губами её губ, и в этом поцелуе было прощание, и боль, и надежда, и безнадёжность.
А потом он развернулся и ушёл. Не оглядываясь, не замедляя шага, ушёл в белую, лунную ночь, и снег скрипел под его ногами, и луна светила ему вслед, и казалось, что он идёт прямо в небо, в эту холодную, звёздную вышину, где нет ни деревни, ни сплетен, ни брата, ни мужа, ни той стены, которая всегда будет между ними.
Клавдия стояла на крыльце и смотрела ему вслед.
Слёзы текли по её щекам, и она не вытирала их.
Она стояла и плакала — впервые за всё время, что была здесь, впервые за эту долгую, холодную зиму.
Ребёнок внутри неё шевельнулся — сильно, толчком, будто хотел напомнить: я здесь. Я с тобой. Ты не одна.
— Я знаю, — прошептала Клавдия, положив руку на живот. — Я знаю, родной. Я с тобой. И ты со мной. И больше ничего не нужно.
Она вошла в избу, закрыла дверь. За окном занимался рассвет — бледный, розовый, обещающий новый день.
И в этом новом дне Митьки уже не будет.
*****
Утром, когда Клавдия вышла из избы, его следов уже не было. Снег за ночь замел всё — и тропинку к колодцу, и дорогу к лесу, и ту последнюю цепочку, которую он протоптал, уходя.
Анфиса Петровна сидела на лавке, глядя в одну точку, и на её щеках, сухих, морщинистых, блестели слёзы.
— Уехал, — сказала она. — Ушёл пешком, на станцию. Даже не попрощался.
Фрол стоял у окна, спиной ко всем, и молчал.
Он не обернулся, когда Клавдия вошла, не сказал ни слова. Только плечи его были напряжены, и руки, сжатые в кулаки, дрожали.
Клавдия прошла на своё место, села, сложила руки на животе. Она не плакала.
Слёзы кончились ночью.
Она смотрела в окно, на белый, пустой горизонт, и думала о том, что где-то там, за лесом, идёт по зимнику молодой парень в расстёгнутом полушубке, без шапки, с мешком за плечами
. Идёт в никуда, в холод, в чужой город, на чужую стройку, в чужую жизнь.
И она никогда его больше не увидит.
— Господи, — прошептала Анфиса Петровна. — Господи, за что?
Никто не ответил.
В избе было тихо. Только часы на стене тикали — размеренно, безнадёжно, отсчитывая время новой жизни, которая начиналась сегодня.
Жизни без Митьки.
. Продолжение следует.
Глава 3