РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Март в тот год пришёл неожиданно. Ещё вчера стояли лютые морозы, а сегодня с крыш закапало, и по улицам побежали такие ручьи, что ребятишки пускали кораблики из щепок, и старухи, сидя на завалинках, ворчали: «Ранняя весна — к беде». У них всегда свои причуды.
К беде или не к беде, но снег таял быстро, обнажая почерневшую землю, прошлогоднюю траву и то, что лежало под снегом всю зиму: разбитое корыто, старый хомут, ржавую подкову.
В доме Логуновых после отъезда Митьки стало тихо.
Та тишина, которая воцарилась там, была не мирной, а тяжёлой, как свинец.
Каждый звук — скрип половицы, звон посуды, кашель Анфисы Петровны — казался слишком громким, слишком резким, и все говорили шёпотом, будто в доме покойник.
Фрол изменился.
Он стал ещё молчаливее, ещё угрюмее, но в его угрюмости появилось что-то новое — не злое, как раньше, а какое-то… растерянное.
Он часто останавливался посреди двора, глядя на дорогу, по которой ушёл Митька, и стоял так подолгу, пока Анфиса Петровна не окликала его.
Он не говорил о брате, не спрашивал о нём, но Клавдия видела, как он по ночам ворочается на печи, вздыхает, и иногда ей казалось, что он плачет — тихо, по-мужски, сжимая зубы.
Клавдия тоже молчала.
Она не спрашивала, пришли ли от Митьки вести, не искала его глазами на улице, не выходила к колодцу по вечерам.
Она делала своё дело — топила печь, месила хлеб, доила корову (это ей наконец разрешили, после того как она доказала, что не боится и руки у неё не такие уж бесполезные), и ждала.
Ребёнок в ней рос, и теперь, на пятом месяце, живот уже нельзя было скрыть под фартуком.
Он округлился, стал тугим, и Клавдия часто сидела, положив на него руки, и чувствовала, как там, внутри, шевелится живое, тёплое, её.
Иногда, когда она оставалась одна, она разговаривала с ним — шёпотом, так, чтобы никто не слышал.
— Ты только расти, — говорила она. — Ты только крепни. А я уже… я всё выдержу.
***"
Агафья после отъезда Митьки торжествовала.
Она ходила по деревне, высоко подняв голову, и говорила всем, кто хотел слушать:
— Видали?
Видали, что сделала эта городская? Митьку из дому выжила, братьев рассорила, мать старую в горе оставила.
А сама сидит, брюхо греет.
И кто его знает, чьё оно, это брюхо-то. Может, Митькино, а Фрол теперь чужих детей расти будет.
Она говорила это на базаре, говорила у колодца, говорила, заходя в гости к соседям.
И люди слушали, кивали, качали головами, и хотя многие понимали, что Агафья преувеличивает, никто не решался возразить.
В деревне, где все друг друга знают с пелёнок, легче поверить сплетне, чем пойти против той, кто эту сплетню распускает.
Марфа, та самая, что вечно сидела за шитьём, стала главной помощницей Агафьи.
Она передавала новости дальше, добавляя от себя такие подробности, что даже Агафья иногда удивлялась.
— А ты слышала, — говорила Марфа, зайдя к Пелагее через дорогу, — что Клавдия-то эта, городская, она ведь в городе-то не просто так жила.
Отец её, говорят, враг народа был, расстрелянный.
И она такая же. Вредительница. Прислали её к нам, чтобы семью разрушить.
— Да что ты? — ахала Пелагея, и глаза её становились круглыми. — А Фрол-то знает?
— А Фрол ничего не знает.
Он бабам верит.
А она его вокруг пальца обвела. И Митьку обвела.
И мать ихнюю.
— Ох, господи, — крестилась Пелагея. — И как же она теперь с ребёнком? Родит ещё…
— А кто его знает, что родит, — многозначительно говорила Марфа. — Может, уродца.
Порченое ведь всё, что от неё.
Слух о том, что Клавдия — «порченая» и ребёнок у неё будет «неправильный», разошёлся по Протасову за неделю.
И теперь, когда Клавдия выходила на улицу, соседки отводили глаза, а детишки, завидев её, шарахались в сторону, будто она была не женщиной, а чем-то страшным, непонятным.
*****
Анфиса Петровна всё это слышала. Она не выходила на улицу, не разговаривала с соседками, но до неё доносилось всё — через забор, через открытое окно, через Настьку, которая, как и раньше, прибегала за солью и задерживалась в сенях дольше, чем нужно.
Она не говорила об этом с Клавдией. Она только смотрела на неё — долгим, пристальным взглядом, и в этом взгляде было что-то, чего Клавдия не могла разобрать.
Не злость, не презрение, а что-то похожее на… сожаление?
Однажды, когда Фрол ушёл в поле (началась подготовка к севу, и мужики работали от зари до зари), Анфиса Петровна подозвала Клавдию.
— Сядь, — сказала она, как тогда, в январе.
— Поговорить надо.
Клавдия села.
Живот её уже заметно округлился, и она откинулась на стену, положив руки на колени.
Анфиса Петровна смотрела на неё, и лицо её, обычно суровое, смягчилось.
— Как ты? — спросила она.
— Хорошо, — ответила Клавдия. — Шевелится уже.
По ночам спать не даёт.
— Это хорошо, — сказала Анфиса Петровна. — Значит, крепкий.
Значит, живой.
Она помолчала, потом спросила:
— Ты не боишься?
— Чего?
— Родов. Ты же городская. У нас тут бабы рожают в бане, на полу, кто как. Не то что в городе — с докторами, с больницами.
Клавдия покачала головой.
— Я не боюсь родов, — сказала она. — Я боюсь другого.
Что люди скажут. Что ребёнка моего… не примут.
Анфиса Петровна посмотрела на неё долгим, тяжёлым взглядом.
— А ты на людей не гляди, — сказала она. — Люди, они как погода: сегодня дождь, завтра солнце.
А семья — она навсегда. Ты теперь наша. И ребёнок — наш.
А что там Агафья с Марфой языками мелют… бог им судья.
Она встала, подошла к сундуку, достала оттуда что-то, завёрнутое в чистую тряпицу.
Развернула — и Клавдия увидела маленькую рубашечку, сшитую из мягкого, выбеленного льна, с тонкой вышивкой на вороте.
— Это я для внука сшила, — сказала Анфиса Петровна.
— Или для внучки. Не знаю ещё. Но это — моё.
Я сама вышивала. Для первого внука.
Она протянула рубашечку Клавдии, и та взяла её дрожащими руками.
Лён был мягким, прохладным, пахнущим сушёными травами — лавандой, кажется, или мятой. Клавдия прижала рубашечку к лицу и вдохнула этот запах, и вдруг почувствовала, как внутри неё, где-то глубоко, отпускает что-то, что было зажато всю эту долгую, страшную зиму.
— Спасибо, — прошептала она. — Спасибо вам, мама.
Она назвала её «мамой».
Впервые. И Анфиса Петровна, услышав это слово, отвернулась к окну, и Клавдия увидела, как плечи её дрогнули, как она быстро, украдкой, вытерла глаза концом платка.
— Ну, — сказала она голосом, который старалась сделать суровым, но который предательски дрожал.
— Ну, пойду, печь растоплю. А ты отдыхай. Ещё месяца три-четыре ждать.
Силы копить надо.
Она вышла в сени, и Клавдия осталась одна, сжимая в руках маленькую рубашечку.
Ребёнок внутри неё шевельнулся — слабо, едва заметно, будто тоже хотел посмотреть на этот подарок.
— Видишь? — прошептала Клавдия, поглаживая живот.
— Видишь, какая у тебя бабушка? Хорошая.
Настоящая.
Она улыбнулась — впервые за много дней. Слёзы, которые она сдерживала, наконец прорвались, но это были не горькие слёзы, а светлые, освобождающие.
****
Фрол вернулся с поля уставший, голодный, но не злой, как обычно, а какой-то просветлённый.
Весна действовала на него так же, как на землю: оттаивала, размягчала, заставляла думать о будущем.
За ужином он спросил Клавдию:
— Как ты?
— Хорошо, — ответила она. — Мама рубашечку показала.
Для ребёнка.
Фрол посмотрел на мать, и в его глазах мелькнуло что-то, похожее на благодарность.
— Это хорошо, — сказал он. — Надо готовиться. До лета ещё, но время быстро пролетит.
Он помолчал, потом добавил, глядя в тарелку:
— Я хотел сказать тебе… ты не думай, что я… что я всё ещё сомневаюсь. Ребёнок мой.
Я знаю.
Клавдия посмотрела на него. Он сидел, опустив голову, и в этой его неуклюжей, тяжёлой попытке сказать что-то тёплое было что-то трогательное, почти детское.
— Я знаю, что знаешь, — сказала она.
— И Митька… — Фрол поднял глаза. — Митька уехал.
И это правильно. Он парень молодой, ему своя семья нужна.
Не наша.
— Да, — сказала Клавдия. — Правильно.
Они помолчали. Анфиса Петровна возилась у печи, делая вид, что не слышит.
— Ты, Клавдия, — сказал Фрол. — Ты меня прости. За тот раз. Я погорячился.
Агафья эта…
— Я простила, — сказала Клавдия, и удивилась тому, что это правда. Она действительно простила. Не потому, что забыла, а потому, что поняла: он — такой, какой есть. Грубый, неловкий, не умеющий говорить красивых слов, но он — отец её ребёнка, и он останется с ними.
Фрол кивнул, и на его лице, обычно суровом и неподвижном, появилось что-то, похожее на улыбку.
— Ну и хорошо, — сказал он. — Ну и ладно.
Он доел ужин, встал из-за стола, подошёл к Клавдии и, неловко, неумело, погладил её по голове.
Рука его была тяжёлой, шершавой, но Клавдия не отстранилась.
Она закрыла глаза и почувствовала, как это прикосновение — чужое, неласковое — постепенно становится своим.
******
В конце марта пришли вести от Митьки.
Почтальонша, тётка Дуся, принесла конверт, грязный, измятый, с трудом различимым адресом.
Анфиса Петровна взяла его дрожащими руками, долго вертела, не решаясь открыть, потом ушла за перегородку и читала там одна.
Клавдия слышала, как она всхлипывает, как шепчет что-то, как потом долго сидит тихо, и только чётки перебирает в руках.
Вечером, когда Фрол вернулся, Анфиса Петровна вышла из-за перегородки.
Глаза у неё были красные, но лицо спокойное.
— Пишет, — сказала она. — Доехал. Работает на стройке, в бригаде плотников.
Кормят хорошо, спят в бараке. Деньги обещал присылать.
— Живой? — спросил Фрол.
— Живой. Просит прощения, что не попрощался.
Говорит, так надо было.
Фрол молчал.
Он стоял у окна, спиной ко всем, и Клавдия видела, как напряжены его плечи, как сжаты кулаки.
— Надо было, — сказал он наконец. — Так и есть — надо было.
Он вышел из избы, и Клавдия слышала, как он долго ходит по двору, потом останавливается у сарая, потом снова идёт.
Она хотела выйти к нему, но не вышла. Это была его боль, и он имел право пережить её один.
Анфиса Петровна подошла к Клавдии, протянула ей письмо.
— Прочти, — сказала она. — Ты грамотная.
Клавдия взяла письмо.
Буквы были корявые, неровные, с пропущенными буквами, но она читала, и голос её не дрожал:
«Дорогая мама, прости, что уехал не простившись.
Так надо. Работаю хорошо, начальник хвалит. Ты не плачь, я вернусь, когда всё наладится.
Фролу передай, что я его не виню.
И Клавдии передай, чтобы берегла себя и ребёнка.
Я здесь, на стройке, думаю о вас часто. Сын твой Митрофан».
Клавдия сложила письмо, вернула Анфисе Петровне.
Руки её не дрожали, но внутри, где-то глубоко, что-то заныло — тонко, безнадёжно, как струна, которая оборвалась, но всё ещё звучит.
— Хорошее письмо, — сказала она. — Он молодец.
— Молодец, — повторила Анфиса Петровна.
— Мой сын.
Она ушла за перегородку, и Клавдия осталась одна.
Она сидела у окна, глядя на весеннюю улицу, на ручьи, которые бежали по оврагам, на почерневшую землю, которая дышала, оттаивала, готовилась к новой жизни.
Ребёнок внутри неё шевельнулся — спокойно, мерно, как человек, который ещё не торопится появиться на свет.
— Ещё подожди, — прошептала Клавдия. — Ещё немного. Расти, крепни. Там, снаружи, пока холодно. А летом… летом ты увидишь солнце. И траву. И реку. И всё будет хорошо.
******
Апрель вступил в свои права шумно, по-деревенски. Затрещали по оврагам ручьи, загудела земля, готовая принять семя, и мужики, согнувшись в три погибели, выходили в поле с утра до ночи. Фрол пропадал на пахоте, возвращался таким усталым, что падал на лавку и засыпал, не дождавшись ужина.
Клавдия, несмотря на округлившийся живот, старалась не отставать от домашних дел.
Она уже научилась топить печь так, чтобы дым не ел глаза, научилась месить тесто так, чтобы хлеб получался пышным и румяным, научилась доить корову — Зорьку, смирную, старую, которая терпеливо сносила её неумелые руки.
Анфиса Петровна смотрела на неё, качала головой, но не запрещала.
— Двигаться надо, — говорила она. — Кто сидит, тот тяжелее родит.
А кто в работе — тот как пружина.
Только одно запретила свекровь настрого: к колодцу Клавдия больше не ходила.
Вёдра таскал Фрол, а когда его не было — соседский мальчишка, которому Анфиса Петровна платила яйцами.
Клавдия понимала почему.
Не только из-за тяжести. У колодца было то место, где её видели с Митькой
. И хотя Митька уехал, память осталась. Агафья не уставала напоминать о ней при каждом удобном случае.
— Ты туда не ходи, — сказала Анфиса Петровна, и голос её не терпел возражений. — Нечего людей дразнить.
Клавдия не спорила.
Она знала, что свекровь права.
И всё равно, когда она проходила мимо колодца по дороге к огороду, она замедляла шаг
. Смотрела на старый сруб, на журавль-подъёмник, который теперь не скрипел, потому что стоял без дела, и думала о том, как там, в темноте, в глубине, всё так же холодна и чиста вода.
Вода, которую она носила когда-то. Воду, которую они делили.
— Господи, — шептала она. — Дай ему сил. Дай ему выжить там, в городе, на стройке. И мне дай сил. Дождаться.
Выдержать.
*****
Май пришёл с грозами.
Первая гроза разразилась в ночь на Вознесенье — такая, какой старожилы не помнили. Небо раскололось пополам, молнии били в землю одна за другой, и дождь лил такой стеной, что вода стояла по щиколотку во дворе.
Клавдия проснулась от того, что ребёнок внутри неё забился, закрутился, будто испугался.
Она лежала на лавке, прижимая руки к животу, и шептала:
— Тише, тише. Это гроза. Она скоро пройдёт. Не бойся.
Фрол, который спал на печи, спустился вниз, подошёл к ней.
— Не спишь? — спросил он.
— Боится, — ответила Клавдия.
Фрол помолчал, потом сел рядом на лавку.
Он был тяжёлым, неуклюжим, но сейчас, в темноте, при свете молний, которые то и дело освещали избу, он казался Клавдии не чужим, а почти родным.
— Положи руки, — сказал он вдруг.
— Что?
— Руки положи. На живот. Я хочу… я хочу почувствовать.
Клавдия медленно положила его руку на свой живот.
Рука его была шершавой, горячей, и она чувствовала, как он дрожит — то ли от волнения, то ли от того, что никогда раньше не делал этого.
Ребёнок внутри замер на мгновение, а потом толкнулся — сильно, уверенно, будто хотел сказать: я здесь. Я есть.
Фрол выдохнул — громко, шумно, как после долгой работы.
— Сильный, — сказал он. — Мой.
Он не убрал руку.
Они сидели так в темноте, под раскаты грома, и Клавдия чувствовала, как что-то меняется между ними.
Не любовь — любви не было и, наверное, уже не будет.
Но что-то другое, более прочное, более надёжное. Общее.
— Фрол, — сказала она.
— Ты никогда не спрашивал меня про город. Про отца. Про то, что было.
— Не спрашивал, — согласился он.
— Почему?
Он помолчал. Молния осветила его лицо — тяжёлое, с глубокими морщинами, с глазами, которые смотрели куда-то вглубь, в себя.
— А зачем? — сказал он наконец. — Ты теперь здесь.
Ты моя жена. Что было — то прошло. Мне важно, что будет.
Клавдия закрыла глаза.
Она хотела рассказать ему всё — про отца, который учил её играть на пианино, про мать, которая не выдержала, про ночи, когда она считала до тысячи, про страх, который жил в ней до сих пор.
Но она не рассказала. Потому что поняла: он не поймёт. Не потому, что глуп, а потому, что живёт в другом мире, где слова «пианино» и «до тысячи» ничего не значат.
— Хорошо, — сказала она. — Пусть будет так.
Гроза стихала. Дождь перестал барабанить по крыше, и в наступившей тишине было слышно, как где-то далеко, за лесом, ворчит вода в оврагах.
Фрол убрал руку, встал.
— Спи, — сказал он. — Завтра работы много.
Он полез на печь, и Клавдия слышала, как он долго ворочается, вздыхает, но не засыпает.
Она тоже не спала.
Она лежала, глядя в потолок, и думала о том, что где-то там, в городе, на чужой стройке, в холодном бараке, спит сейчас молодой парень в расстёгнутом полушубке, и снится ему, может быть, этот дом, эта изба, этот колодец, и она — стоящая на крыльце, с руками на животе.
— Прости, — прошептала она в темноту. — Прости меня.
Кто должен был услышать это «прости», она и сама не знала. Митька? Фрол? Ребёнок? Или она сама — та, прежняя, которая осталась там, в городе, вместе с пианино и отцовскими книгами?
Гроза уходила за горизонт, и вместе с ней уходило что-то ещё, что жило в ней эту весну.
Надежда? Страх? Она не знала. Она знала только одно: лето будет. И в середине лета, когда колосистая рожь пожелтеет и нальётся тяжестью, когда по утрам над лугом будут стоять туманы, а по ночам — гореть звёзды, она родит. И это будет начало новой жизни. Для всех.
*****
Июнь пришёл в Протасово жаркий, сухой.
С середины месяца не выпало ни капли дождя, и земля, ещё в мае мягкая и податливая, превратилась в камень.
Мужики ходили мрачные, поглядывали на небо, но небо было чистым, выгоревшим добела, и даже облака обходили стороной эту округу, будто боялись зацепиться за колокольню старой церкви.
В доме Логуновых готовились к сенокосу.
Фрол с утра до ночи правил косы, чинил телегу, смазывал колёса дёгтем.
Анфиса Петровна сушила прошлогоднее сено для подстилки, перетряхивала мешки, готовила припасы для страды — той поры, когда в поле живут от зари до зари и домой возвращаются только затемно.
Клавдия в эти дни чувствовала себя тяжело.
Живот её вырос настолько, что она с трудом нагибалась, и Анфиса Петровна, ворча, но без прежней злости, отстранила её от тяжёлой работы.
— Сиди, — приказывала свекровь. — Ещё не хватало, чтобы ты на огороде упала.
Иди в тень, сиди.
Ребёнка береги.
Клавдия сидела на завалинке, под старой липой, которая росла у забора, и смотрела на улицу.
Руки её, сложенные на животе, стали белыми, почти прозрачными, а лицо, прежде бледное, теперь покрылось ровным загаром — она много времени проводила на воздухе, потому что в избе, где всё время топили печь, было душно.
Протасово жило своей летней жизнью. По улице бегали куры, рыжий петух соседа Степана вышагивал важно, как генерал на смотру.
Бабы ходили с коромыслами к реке — теперь, когда колодец пересох, воду носили оттуда.
Клавдия смотрела на них, и ей казалось, что она уже не такая чужая, как год назад.
Она знала, как зовут эту бабу — Марфа, а эту — Пелагея, знала, у кого сколько детей, кто вчера рассорился с мужем, кто сегодня печёт пироги. Она впитала эту жизнь не умом, а телом, каждой клеткой, каждым вздохом.
Но взгляды, которые бросали на неё соседки, всё ещё были колючими. Особенно когда она проходила мимо Агафьиного дома.
Агафья, завидев Клавдию, всегда находила что сказать.
Не громко, чтобы нельзя было придраться, но так, чтобы каждое слово долетало до ушей.
— Ишь, разлеглась, — говорила она, стоя у своего забора и глядя на Клавдию. — Царица недоделанная. Все работают, а она сидит.
Брюхо отъела — и ладно.
Клавдия делала вид, что не слышит. Она научилась этому за долгую зиму — пропускать мимо ушей, не задерживать, не пережёвывать. Но слова Агафьи оседали где-то внутри, как мелкая пыль, которую не вытряхнуть, не вымыть.
— Не слушай ты её, — сказала однажды Анфиса Петровна, выйдя на крыльцо и глядя вслед Агафье, которая уже скрылась в своей калитке. — У неё муж пьёт, дети разбежались, вот она и злится. А ты… ты наша. Забудь.
Клавдия кивнула, но забыть не могла.
*****
В середине июня пришло второе письмо от Митьки.
Почтальонша тётка Дуся, подслеповатая и суетливая, вручила его Анфисе Петровне с таким видом, будто передавала бомбу.
— Из города, — сказала она многозначительно. — От сынка, видать.
Анфиса Петровна взяла письмо, поблагодарила, закрыла дверь перед самым носом почтальонши, которая так и осталась стоять с вытянутой шеей.
Письмо было длиннее первого. Митька писал, что устроился хорошо, что бригадир доволен, что обещал выучить на плотника-бетонщика. Писал, что город большой, страшный, но люди попались добрые.
Писал, что скучает по дому, по матери, по лесу, по реке. И в конце — строчка, от которой у Клавдии замерло сердце:
«Клавдии передай, что я рад за неё. Пусть рожает здорового. И пусть не боится. Я здесь, я помню. Всегда помню».
Анфиса Петровна, прочитав это место, поджала губы, но ничего не сказала.
Она сложила письмо, убрала его в сундук и вышла в сени, оставив Клавдию одну.
Клавдия сидела у окна, смотрела на улицу, где солнце уже клонилось к закату, и перечитывала про себя эти слова: «Я помню. Всегда помню».
Она не плакала.
Она уже научилась не плакать. Но внутри, там, где жила та, прежняя Клавдия, что играла на пианино и читала Есенина, что-то дрогнуло, встрепенулось, запело.
Она положила руку на живот.
****
Фрол вернулся с поля поздно. Он был уставший, пропахший потом и пылью, но не злой. За ужином он спросил:
— Письмо приходило?
— Да, — ответила Анфиса Петровна. — Митька пишет. Всё хорошо.
— Покажи, — сказал Фрол.
Анфиса Петровна достала письмо из сундука, протянула сыну
. Фрол читал долго, водя пальцем по строчкам — читал он медленно, но грамотно, спасибо трем зимам церковно-приходской школы.
Дойдя до конца, он помолчал, потом сложил письмо и вернул матери.
— Пишет, — сказал он. — Ну и ладно. Значит, живой.
Он посмотрел на Клавдию, и в его взгляде было что-то, чего она не могла разобрать. Не ревность — ревность, кажется, прошла. Не обида. Что-то другое. Может быть, смирение.
— Ты как? — спросил он.
— Хорошо, — ответила Клавдия. — Скоро уже.
— Скоро, — повторил Фрол. — Я травы собрал для бани. Родильная. Мать знает, какие надо.
Он встал из-за стола, подошёл к ней и, как в ту грозовую ночь, положил руку на её живот. Ребёнок, будто почувствовав знакомое прикосновение, толкнулся, и Фрол усмехнулся — редко, непривычно, но тепло.
— Боевой, — сказал он. — Мой.
Он убрал руку, лёг на печь и почти сразу заснул. Клавдия осталась сидеть у окна, глядя, как за окном медленно гаснет день.
*****
Июль выдался ещё жарче. Солнце стояло в зените такое, что к полудню даже куры прятались в тень, а собаки лежали в лужах, высунув языки. Река обмелела, обнажив жёлтые песчаные косы, и бабы ходили за водой на самый глубокий омут, где ещё держалась прохлада.
Клавдия почти не выходила из дома. Живот её стал таким большим, что она с трудом поворачивалась, и Анфиса Петровна, ворча, но заботливо, помогала ей вставать с лавки, подавала руку, когда она шла к выходу.
— Пора бы уже, — говорила свекровь, поглядывая на округлившийся живот.
— Срок подходит.
Клавдия и сама чувствовала, что время близко.
Ребёнок опустился, и дышать стало легче, но зато появилась тянущая боль в пояснице, которая начиналась к вечеру и не проходила до утра.
Она лежала на своей лавке, смотрела в потолок и ждала. Ждала того часа, когда всё кончится и начнётся новое.
*****
В конце июля случилось то, чего Клавдия боялась больше всего.
Она вышла на крыльцо подышать вечерней прохладой. Солнце уже село, но воздух был ещё тёплым, густым, пахнущим мятой и нагретой за день листвой. Она стояла, положив руки на перила, и смотрела на улицу.
Из-за поворота показалась Агафья. Она шла медленно, с коромыслом на плече, но, увидев Клавдию, остановилась. Постояла, потом поставила вёдра на землю и подошла к забору.
— Что, сидишь? — спросила она, и голос её был сладким, приторным, как патока.
— Отдыхаю, — ответила Клавдия.
— Отдыхаешь, — усмехнулась Агафья.
— А что ж ты не рожаешь? Заждались уже.
Фрол-то, поди, места себе не находит. Всё ждёт, когда жинка его родит. Да только кто ж его знает, что ты родишь.
Клавдия молчала. Она сжимала перила так сильно, что пальцы побелели.
— Может, и родишь, — продолжала Агафья, — да только не нашего. Митькиного.
А Фрол-то и рад стараться — чужих детей растить
. У нас вон в Березовке тоже так было: привез мужик бабу, она ему родила, а дитё-то — чернявое, глаза — чёрные, а у мужика-то — светлые, как у Фрола.
Смеялась вся деревня.
— Уходи, — сказала Клавдия.
Голос её был тихим, но в нём было что-то такое, от чего Агафья на мгновение попятилась.
— Чего? — переспросила она, но голос её уже не был сладким.
— Уходи, Агафья Мефодьевна. Не позорь себя. Ребёнок — Фрола.
И ты это знаешь.
— Откуда я знаю? — Агафья уже не скрывала злости.
— Я только то знаю, что вижу. А вижу я, как ты на Митьку смотрела.
И как он на тебя. И как он уехал — сразу после того, как ты брюхо нагуляла.
Неспроста, ох неспроста.
Клавдия сделала шаг вперёд. Живот мешал ей, но она шагнула так решительно, что Агафья отступила от забора.
— Ты, Агафья, — сказала Клавдия, и голос её был твёрдым, как лёд, — ты баба злая и пустая.
Муж тебя не любит, дети разбежались, вот ты и злишься на всех.
Но меня ты не тронешь.
И ребёнка моего не тронешь. Потому что если тронешь — я к председателю пойду.
И к уполномоченному пойду. И всем расскажу, как ты людей травишь, как ты семьи рушишь, как ты врёшь про чужое дитя.
Поняла?
Агафья смотрела на неё, раскрыв рот.
Она привыкла, что перед ней молчат, что её боятся, что её слова проглатывают, как горькое лекарство.
А тут — эта городская, тонкая, бледная, с огромным животом — стояла перед ней и говорила такие слова, что у Агафьи язык прилип к нёбу.
— Ты… ты… — начала она, но Клавдия перебила:
— Я — жена Фрола Логунова. Я — мать его ребёнка.
И я здесь останусь. А ты — уходи. И больше не подходи к моему дому.
Агафья попятилась, подхватила свои вёдра и быстро зашагала прочь, даже не оглянувшись
. Клавдия смотрела ей вслед, и руки её дрожали, и сердце колотилось где-то в горле, но она не плакала. Она стояла на крыльце, держась за перила, и чувствовала, как внутри неё, где-то глубоко, что-то меняется. Не ребёнок — она сама.
Анфиса Петровна вышла на крыльцо, услышав голоса.
Она ничего не сказала, только положила руку на плечо Клавдии и увела её в избу.
— Молодец, — сказала она, когда они сели за стол. — Правильно сказала. Эту Агафью только так и надо. Она как собака: если покажешь страх — укусит. А если палку возьмёшь — подожмёт хвост.
Клавдия сидела, прижимая руки к животу, и чувствовала, как ребёнок внутри неё успокаивается, затихает.
— Я испугалась, — призналась она.
— А кто ж не испугается? — Анфиса Петровна налила ей чаю, пододвинула ближе. — Но ты держись. Ты теперь не одна. Ты — мать.
А мать никто не сломает.
Клавдия взяла кружку, отпила глоток. Чай был горьковатым, пах травами, которые Анфиса Петровна собирала в лесу.
— Скоро, — сказала свекровь, глядя на её живот. — Я вижу, скоро. Готовься.
Клавдия кивнула. Она была готова. Как никогда в жизни.
*****
В ночь на первое августа Клавдию разбудила боль.
Она лежала на своей лавке, сжимая зубы, и ждала, когда схватка отпустит. Боль приходила волнами — нарастала, достигала пика и отступала, оставляя после себя липкий, холодный пот.
— Мама, — позвала она тихо. — Мама, начинается.
Анфиса Петровна проснулась сразу, будто и не спала. Она спустилась с печи, подошла к Клавдии, положила руку на живот, пощупала, посчитала.
— Ну, — сказала она. — Началось. Слава тебе, господи.
Она зажгла лампаду перед иконой, потом начала собираться — достала чистые тряпки, налила воду в чугун, поставила в печь. Фрола она разбудила только тогда, когда всё было готово.
— Ступай к Марье Игнатьевне, — сказала она. — Скажи, пора. Да бегом.
Фрол, обычно медлительный и тяжёлый, вскочил, натянул штаны, выскочил на улицу. Клавдия слышала, как хлопнула калитка, как залаяла собака, как где-то вдалеке закричал петух — спросонья, не вовремя.
— Терпи, — сказала Анфиса Петровна, садясь рядом. — Терпи, дочка. Скоро.
Клавдия терпела. Она смотрела в потолок, на тени от лампады, которые плясали по брёвнам, и считала. Не до тысячи, как раньше, когда было страшно. А до десяти. И на десятом счёте боль отступала, и можно было выдохнуть.
— Молодец, — говорила Анфиса Петровна. — Молодец, Клавдия.
Пришла Марья Игнатьевна — маленькая, кругленькая старушка с быстрыми руками и спокойным голосом. Она осмотрела Клавдию, кивнула, сказала:
— Всё правильно. К утру родишь.
Фрола выгнали из избы. Он стоял во дворе, курил самокрутку за самокруткой и слушал, как там, внутри, Клавдия то кричит, то замолкает. Анфиса Петровна выходила к нему, говорила: «Ничего, идёт», — и снова скрывалась в избе.
А Клавдия в это время шла по той самой дороге, по которой когда-то шёл Митька.
Она не знала, откуда приходит это видение — может быть, от боли, может быть, от того, что всё внутри неё перевернулось, — но она видела его.
Он шёл по зимнику, в расстёгнутом полушубке, без шапки, и снег падал ему на плечи.
Он шёл, не оглядываясь, но она знала — он чувствует её взгляд.
И на его лице — не боль, не тоска, а надежда.
— Клавдия! — голос Анфисы Петровны вернул её. — Клавдия, давай! Ещё раз!
Она напряглась, собрала все силы, те, что оставались, и — последний толчок, последний крик — и вдруг тишина.
А потом — крик. Тонкий, требовательный, живой.
— Мальчик! — сказала Марья Игнатьевна. — Слава тебе, господи. Здоровый, весь в отца.
Клавдия открыла глаза. Над ней склонилась Анфиса Петровна, держа на руках что-то маленькое, красное, сморщенное.
— На, — сказала свекровь, и голос её дрожал. — На, держи.
Клавдия взяла сына. Он был тёплым, живым, и он смотрел на неё — невидящими, мутными глазами, но она знала: он её видит. Он чувствует её. Он — её.
— Здравствуй, — прошептала она. — Здравствуй, мой маленький.
Она прижала его к груди, и он замолчал, будто узнал её голос, будто ждал его всё это время.
За окном занимался рассвет. Первые лучи солнца коснулись верхушек берёз, заиграли в каплях росы, зажглись в окнах домов.
Фрол, услышав крик ребёнка, вбежал в избу. Он остановился в дверях, грязный, растрёпанный, с красными глазами, и смотрел на жену и сына, не смея подойти.
— Заходи, — сказала Анфиса Петровна. — Чего встал? Иди, погляди.
Он подошёл, сел на лавку рядом с Клавдией. Руки его дрожали, когда он протянул их к сыну.
— Можно? — спросил он.
— Держи, — сказала Клавдия.
Он взял ребёнка — неумело, неловко, как берут хрупкую вещь, боясь раздавить. И вдруг улыбнулся. Широко, по-детски, беззащитно.
— Сын, — сказал он. — Сын у меня. Сын, Клавдия.
Она смотрела на них — на этого большого, неуклюжего мужика, который держал на руках маленькое, красное существо, — и чувствовала, как что-то внутри неё наконец отпускает. Не всё — боль останется, память останется, но что-то главное, что держало её в узле все эти месяцы, разжалось.
— Назови, — сказала она. — Назови его сам.
Фрол подумал, посмотрел на сына, потом на неё.
— Иван, — сказал он. — Ванька. Хорошее имя.
— Иван, — повторила Клавдия. — Ваня.
Она закрыла глаза и впервые за долгое время позволила себе просто дышать. Не считать, не бояться, не ждать. Просто дышать. И слушать, как в избе, наконец-то, не тишина. А жизнь.
. Продолжение следует.
Глава 4