РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Осенняя грязь чавкала под тяжелыми промокшими ботинками, липла к подолу холодным тестом. Анна бежала, спотыкаясь, хватая ртом воздух, который колол грудь, будто ножом.
Серый свет утра никак не мог пробиться сквозь низкие тучи, и казалось, что день не наступает, а просто медленно сереет, чтобы снова почернеть к вечеру.
Свою избу она покинула затемно, когда Прохор, напившись самогона, завалился на лавку и захрапел, раздирая глоткой тишину.
Она не думала, не выбирала дорогу — ноги сами вынесли на знакомый тракт, к отчему дому.
Только там, за крепкими воротами, теплилась в ней последняя, скупая искра надежды.
Трофим встретил её на крыльце. Широкий, кряжистый, он стоял, расставив ноги, словно врос в землю.
Из-под кустистых бровей глаза смотрели тяжело, как жернова. Завидев дочь, он не шелохнулся, не подал голоса.
Только рука сама собой потянулась к кнуту, висевшему на гвозде у двери — привычка, выработанная годами единоличной власти.
— Батя! — Анна рухнула в грязь у его ног, даже не чувствуя холода.
Руки её, исколотые иглой и обваренные щелоком, вцепились в голенища его сапог.
— Батя, родненький, не гони!
Она задрала голову.
Лицо её, ещё молодое, было залито слезами вперемешку с дождевой водой.
Под левым глазом наливался лиловым свежий синяк, на скуле — запекшаяся ссадина.
Волосы выбились из-под платка, повисли грязными прядями.
— Он же убьёт меня, батя! — голос её срывался на визг, на вой раненой волчицы.
— Бьёт как собаку, каждый день! Чуть что не по нём — сразу бьёт !
Я не хочу к нему обратно! Пощади меня, батя!
Заступись!
Трофим молчал.
Молчал так долго, что Анна перестала слышать собственный плач, а слышала только гул крови в ушах и тяжелое дыхание отца.
Он смотрел на неё сверху вниз, и в этом взгляде не было ни жалости, ни гнева. Была только ледяная, дремучая правда, которую он вбивал в неё с детства.
Наконец он шевельнулся.
Большая, мозолистая рука опустилась, но не для того, чтобы поднять её, пожалеть.
Пальцы грубо вцепились в волосы на затылке, сжались в кулак, и Анна, вскрикнув от боли, взлетела в воздух, повиснув на этой руке, как тряпичная кукла.
Слезы брызнули из глаз с новой силой, но уже от дикой боли, когда кожа на голове натянулась до звона.
— Пошла домой, — голос отца был низок и ровен, как гул падающего в омут камня.
— К мужику своему.
Быстро. И чтобы ноги твоей здесь больше не было.
— Батя... — прохрипела она, пытаясь схватиться за его руку.
— Молчи! — рявкнул он, встряхнув её так, что клацнули зубы.
— Почитай его. Люби. Ублажай.
Он тебе муж, Богом данный.
А здесь тебе не богадельня.
Забудь дорогу сюда. Слышишь? Забудь навеки!
Он толкнул её от себя с такой силой, что она, не удержавшись на ватных ногах, пролетела несколько шагов и снова рухнула лицом в холодную грязь у крыльца.
Ворота перед ней были всё так же заперты.
— Ступай, пока кнута не схлопотала! — рыкнул Трофим ей вслед, и голос его звякнул сталью.
Он перехватил кнут поудобнее, но стегать не стал.
Просто стоял на крыльце, хозяин своей земли, судья и царь в одном лице, и смотрел, как его дочь, всхлипывая и размазывая по лицу грязь, поднимается с колен.
Анна встала.
Руки её тряслись, она пыталась оправить мокрый, тяжёлый сарафан, но пальцы не слушались.
Она стояла посреди двора, маленькая, сломленная, и смотрела на отца.
В глазах её, мокрых от слез, угасал последний свет.
Та искра надежды, что вела её сюда сквозь ночь и распутицу, погасла, оставив после себя только холодную, мокрую золу.
В этот момент со стороны дороги послышался тяжелый топот копыт и хлюпанье грязи под колёсами.
Из-за поворота вынырнула знакомая лошадёнка, запряжённая в телегу. Правил ею Прохор.
Лицо его, отекшее со вчерашнего, было перекошено злобой и торжеством.
Видно, проснулся, хватился — и сразу понял, куда подалась беглянка.
Телега влетела во двор, едва не сбив Анну с ног.
Прохор, не слезая с облучка, зыркнул на тестя, потом на жену, которая при виде его вжала голову в плечи и попятилась, будто надеясь раствориться в сером воздухе.
— Забирай свою жёнку, зятёк, — буркнул Трофим, даже не спускаясь с крыльца.
Голос его потерял гневную силу, стал деловито-скучным.
— Да держи в ежовых рукавицах. Покрепче. Они, бабы, только это и понимают. Сволочные.
Прохор скинул картуз, поклонился свекру в пояс, криво усмехнувшись:
— Спаси Христос, батя. Научил уму-разуму. Я уж догляжу.
Он спрыгнул с телеги.
Анна дёрнулась было в сторону, но куда там. Железная хватка сомкнулась на её запястье, выворачивая руку.
— А ну, пошла, паскуда! — прошипел он ей в ухо, и от его смрадного дыхания, смешанного с перегаром, её чуть не вырвало.
Он волоком дотащил её до телеги и, не церемонясь, втолкнул в неё.
Она упала на мокрую солому, больно ударившись боком о грядку.
Прохор вскочил на облучок, хлестнул лошадь.
Телега дёрнулась, колёса заскрежетали по глине, выезжая со двора.
Анна не обернулась.
Зачем? Она знала, что увидит. Крыльцо, на котором стоит отец, уже не её отец, а чужой, равнодушный мужик.
Ворота, что захлопнулись за её спиной, как крышка гроба. И дорога, по которой её везут обратно в ад.
Только когда изба Трофима скрылась за поворотом, а кругом осталось лишь голое, мокрое поле, Анна позволила себе закрыть глаза. Она не плакала.
Слезы кончились. В ушах стоял ровный, тяжелый голос отца: «Почитай и люби. Ублажай его».
Она попробовала пошевелить рукой, на которой уже завтра, она знала, расцветут новые синяки — там, где её схватил Прохор.
Сердце билось редко и тяжело, как у загнанного зверька, который понял, что ловушка захлопнулась навсегда.
Она была дома. Там, куда её везли, и был теперь её единственный, вечный дом. До самой смерти.
****
Телегу трясло на ухабах так, что Анна несколько раз прикусывала язык до крови.
Мокрая солома противно липла к шее, забивалась за воротник.
Она лежала на боку, скрючившись, и смотрела на серое небо, которое плыло над ней вместе с редкими, злыми каплями дождя.
Прохор не оборачивался.
Правил молча, только изредка стегал лошадь, вкладывая в удар всю злость, что копилась в нем с самого утра.
Дорога до их деревни заняла не больше часа, но Анне показалось — вечность.
Каждый толчок колеса отдавался в висках глухой болью.
Перед глазами все еще стоял отец — неподвижный, чугунный, на крыльце. Его слова въелись в память каленым железом: «Забудь дорогу сюда».
Когда телега въехала в их улицу, начало смеркаться.
Избы стояли темные, только в паре окон теплился скудный свет лучины. Собаки брехали лениво, издалека, чуя своих.
Прохор осадил лошадь прямо у крыльца, спрыгнул и, не говоря ни слова, рванул Анну за руку.
— Вставай, паскуда. Приехали.
Она попробовала подняться сама, но ноги затекли и не слушались.
Прохор дернул сильнее, и она, не удержавшись, полетела с телеги прямо в грязь.
Ладони и колени впечатались в холодное месиво.
Она услышала его тяжелый выдох — то ли усмешка, то ли злоба.
— Ползаешь? Ну-ну.
Это ты умеешь.
Он перешагнул через нее, отворил дверь в избу и толкнул ее ногой, распахивая настежь.
— Заходи, красавица.
Дома будешь.
Анна поднялась, вытирая руки о мокрый подол, и переступила порог. Внутри было темно и пахло кислыми щами, перегаром и застарелым дымом.
Лучина на столе едва теплилась, бросая дрожащие тени на почерневшие стены.
Прохор прошел в угол, скинул зипун, бросил на лавку и повернулся к ней.
Он не спешил.
Снял кнут с гвоздя у двери — точь-в-точь как отец час назад.
Медленно смотал в кольцо, поиграл им в руке.
— Значит, к батьке побежала? — голос его был тих, оттого еще страшнее. — Жаловаться? Заступничества искать?
— Прохор... — Анна попятилась к двери, но он загородил путь.
— Я тебя спрашиваю, сука, побежала?
— Прохор, не надо... я больше не буду... — слова вылетали сами, дрожащие, жалкие.
— Не будешь? — он усмехнулся, шагнул к ней.
— А я знаю, что не будешь.
Потому что я тебя научу.
Он ударил наотмашь, раскрытой ладонью, но с такой силой, что Анна отлетела к печи, ударившись спиной о глинобитный бок.
В глазах потемнело.
Она сползла вниз, закрывая голову руками.
— Я тебя, шлюху, из грязи взял! — заорал он, и в голосе его прорвалось все, что копилось годами. — Бесприданницу!
Ни кола ни двора за тобой не дали! Живи да радуйся, что пригрел!
А ты бегать? К папеньке?
Так он тебя умнее оказался, чем ты! Прогнал, как и следовало!
Он бил ногами — по бокам, по спине, по рукам, которыми она закрывала голову.
Сапоги были тяжелые, с подковами, и каждый удар отдавался во всем теле тупой, разрывающей болью. Анна не кричала.
Она знала, что кричать бесполезно — стены толстые, соседи далеко, а если и услышат, не придут.
Не впервой.
Она только сжималась в комок, стараясь уберечь живот, и считала удары.
Один, два, три... сбилась.
Мысли путались. Сквозь пелену боли и страха пробивалось что-то другое — далекое, почти забытое. Теплое.
****
В отцовском доме тогда еще пахло матерью.
Хотя она померла уж который год, но запах ее — сухих трав, что она за потолком сушила, да ладана — никак не выветривался из углов.
Анна пряла.
Пальцы сами бегали по кудели, веретено жужжало, ныряло вниз, вилось, ровное, тонкое.
За окном капель звенела заливисто, сосульки плакали, и солнце, настоящее, яркое, впервой за зиму заглянуло в избу, рассыпалось золотыми пятаками по полу.
Хорошо ей сиделось тогда.
Свой угол, свой — хоть и строгий батя, но свой.
Не бил, во всяком случае. Покрикивал, бывало, за леность или непослушание, но без зверства. Мать, царствие ей небесное, приучила его к порядку, пока жива была.
«Трофим, — говаривала, — девку растить — не теленка гладить. Лаской надо, а не кулаком.
С кулака она либо зверем вырастет, либо дурой».
И он слушал
. До поры.
В тот день он пришел с улицы сам не свой.
Шапку скинул, перекрестился на образ, сел за стол, молчит. Анна поглядывает на него, прясть не бросает, но внутри уже холодок зашевелился.
Знала она этот взгляд отцовский — тяжелый, будто примеривается к чему-то.
— Бросай прялку, — сказал Трофим глухо. — Садись.
Говорить буду.
Она послушалась.
Подошла, присела на краешек лавки, руки сложила под фартук.
— Двадцать уж скоро, — не спросил, констатировал отец.
— Засиделась в девках. Вон у Григорьевны Нюрка помоложе тебя, а уж второго родила.
— Батя... — начала было Анна, но он оборвал:
— Молчи.
Не твоего ума дело. Свататься завтра приедут.
У нее сердце ухнуло куда-то вниз, в живот, и там замерло ледяным комом.
— Кто? — одними губами спросила.
— Прохор Протасов.
Из дальней деревни, из-за леса. Мужик справный, свой дом, лошадь, корова. Вдовый.
Баба у него померла годов как уж пять, детей нет.
В самый раз.
— Вдовый? — Анна побледнела. — Батя, да он же старый небось?
— Тридцати еще нет.
В самый раз, — повторил Трофим, и в голосе его появился тот самый железный отзвук, который она потом услышит на крыльце, в грязи. — Не блажи.
Собирайся замуж — пойдешь. Девичья краса до порога.
А за порогом — мужняя жена.
Он встал, ушел во двор, оставив ее одну посреди избы, залитой весенним солнцем, которое вдруг показалось ей холодным, как чужая усмешка.
****
Наутро приехали.
Анна выглянула в окно и обмерла. На подводе, запряженной сытым мерином, сидел мужик — широкий в плечах, с красным, обветренным лицом и маленькими, колючими глазами, которые так и шарили по сторонам, цеплялись за каждую мелочь.
Рядом с ним — старуха в темном платке, свекровь будущая, видать, и еще двое мужиков, соседи, для свидетелей.
Прохор Протасов спрыгнул с телеги, поправил опояску и оглядел отцов двор хозяйским взглядом.
Потом увидел в окне Анну, уставился на нее в упор, не мигая. Губы его разошлись в усмешке, и она увидела, что передних зубов у него нет — черный провал.
— Хороша, — сказал он громко, чтобы и она слышала.
— Забираю.
Сватовство было коротким.
Трофим и Прохор ударили по рукам, выпили по чарке, закусили пирогом. Анну позвали к столу только когда все уже решили.
Она вошла, низко опустив голову, и чувствовала на себе тот самый взгляд — липкий, тяжелый, будто ее уже ощупали всего, разобрали по косточкам и примерили.
— Ну что, Анна, — Прохор поднялся, шагнул к ней, взял за подбородок, задрал голову вверх.
Пальцы у него были грубые, с обломанными ногтями, пахло от него потом, махоркой и чем-то кислым.
— Будешь мне женой?
Или поперек идешь?
Она хотела сказать, что не хочет.
Что страшно ей, что чужой он, что глаза у него мертвые.
Но под столом отец наступил ей на ногу тяжелым сапогом и надавил, предупреждая.
— Буду, — выдохнула она еле слышно.
— То-то же, — Прохор отпустил ее подбородок, хлопнул по плечу, больно, наигранно ласково. — Умница.
Смирных люблю. Смирные они справные, хозяйственные.
Не то что стервы брехливые.
Он засмеялся, и смех его был похож на лай.
****
Венчали через неделю.
Анна стояла в церкви, как чужая. Свеча в руке оплывала, горячий воск капал на пальцы, но она не чувствовала боли.
Смотрела на образ Спасителя и шептала одно: «Господи, спаси и помилуй.
Господи, спаси».
А поп рядом читал про то, что жена да убоится мужа своего, и голос его гудел ровно, без жалости, как осенний ветер в трубе.
Прохор стоял рядом, пахло от него ладаном вперемешку с перегаром — видать, для храбрости принял перед венцом.
Изредка косился на нее, и в глазах его было не тепло, не нежность, а сытое, хозяйское довольство.
Купил.
Получил.
После венца — гулянка в доме у Прохора.
Чужая изба, чужие люди, чужие стены. Ее усадили во главе стола, подносили чарку за чаркой, она пила через силу, чтобы заглушить страх. Кричали «Горько!», и Прохор лез целоваться, щипал при всех, лапал, и мужики ржали, одобряли:
— Во дает Прохор!
Живая баба будет, не засохнет!
К ночи гости разбрелись.
Прохор запер дверь на засов, повернулся к ней.
В руке у него болтался кнут — тот самый, что она потом узнает до каждой жилки.
— Ну что, жена, — сказал он, поигрывая ремнем.
— Давай знакомиться. Ты теперь моя.
И запомни раз и навсегда: здесь я Бог и царь.
Что скажу — то и делай.
Пикнешь поперек — научу уму-разуму. Поняла?
Анна стояла у стены, белая как полотно, и молчала.
— Я спрашиваю, поняла? — рявкнул он, шагнув к ней, и замахнулся кнутом.
— Поняла, — выдохнула она, закрывая лицо руками.
Он не ударил тогда.
В первую ночь не бил.
Просто смял, как тряпку, и взял свое — грубо, молча, больно.
А утром, когда она, разбитая, попробовала встать, он ткнул ее лицом в подушку и сказал:
— Лежи. Нынче отдыхай. С завтрашнего дня работать будешь.
У меня бабы без дела не сидят.
И с того дня началось.
Работа — с рассвета дотемна. А вечером — проверка.
Если что не так: щи пересолены, корова недоена, белье плохо выстирано — бил.
Сначала рукой, потом ремнем, потом, когда вошел во вкус, — кнутом.
*****
Год спустя.
Удар сапога пришелся по ребрам — последний, перед тем как Прохор устал и отошел к столу наливать себе квасу.
Анна лежала на грязном полу, свернувшись калачиком, и тихо скулила.
Воспоминания ушли, оставив вместо себя только боль — ноющую, знакомую, почти родную.
Она приподняла голову, посмотрела на мужа.
Он сидел за столом, пил квас, утирал усы рукавом. На Анну не смотрел — сыт.
— Вставай, — бросил не оборачиваясь. — Печь затопи.
Жрать охота.
Анна попробовала подняться. Руки дрожали, в боку кололо так, что темнело в глазах
. Она оперлась о печь, встала на колени, потом, держась за стену, поднялась.
Прохор обернулся, усмехнулся:
— Живучая. Ну и ладно.
Дохлая мне без надобности.
Она пошла к печи, волоча ноги, стараясь не смотреть на него.
В углу, на полке, стоял образ Божьей Матери — темный, древний, доставшийся Прохору от матери. Лампадка перед ним не горела уже давно, фитиль засох.
Анна перекрестилась украдкой, чтобы он не видел, и полезла в подпечье за лучиной.
Мысли в голове были вязкие, тяжелые, как тесто.
«Год. Всего год прошел. А кажется — жизнь».
Она вспомнила отчий дом, весеннее солнце на полу, запах сухих трав. Вспомнила, как отец наступил ей на ногу под столом.
И вдруг поняла, что из всей той, прошлой жизни, у нее не осталось ничего.
Материн образ?
Остался у отца.
Девичьи платья? Прохор спалил в печи, «чтобы не напоминало». Подруг?
Разбежались, свои заботы.
Ничего. Пусто.
Она разожгла лучину, сунула в печь. Огонь лизнул бересту, затрещал весело, заплясал.
Анна смотрела на пламя и видела в нем одно — как оно лижет сухие дрова, как превращает их в золу.
Как ее жизнь.
— Чего застыла? — гаркнул Прохор. — Шевелись, паскуда!
Она вздрогнула, схватилась за ухват. Завтра будет новый день.
И снова работа, и снова побои. И так — пока не помрет.
Или пока он не найдет другую, помоложе.
А ее — в овраг, собакам.
Она засунула чугунок в печь, прикрыла заслонку и замерла на мгновение, прислушиваясь к себе. Внутри, там, где год назад еще теплилась надежда, теперь было пусто и холодно, как в этой печи до того, как она разожгла огонь.
— Прохор, — сказала она вдруг тихо, не оборачиваясь.
— Чего?
— Ничего. Так.
Она не знала, зачем позвала.
Может, хотела, чтобы он услышал ее голос. Чтобы понял, что она — живая.
Но он не понял.
Он допил квас, бросил кружку на стол и пошел в сени — проведать лошадь.
Анна осталась одна.
Огонь в печи гудел, разгорался. Скоро надо будет ставить хлебы. Потом корову доить. Потом ужин варить.
Потом — ночь.
И завтра — все сначала.
Она перекрестилась на темный образ и тихо, одними губами, прошептала слова, которым учила ее мать в детстве:
— Пресвятая Богородица, спаси нас...
Мать не спасла. Не спасет и Богородица.
Но больше молиться было некому.
****
Осень в том году выдалась долгая и пасмурная.
Дожди начинались затемно и моросили без устали целыми днями, превращая деревенскую улицу в сплошное месиво грязи, по которому ни пройти, ни проехать.
Небо набухло серой тяжестью и висело так низко, что, казалось, крыши изб вот-вот упрутся в него, зачерпнут сырости, как ложкой.
Анна просыпалась затемно.
Печь за ночь остывала, и в избе стоял тот пронизывающий холод, который пробирает до костей, забирается под кожу, стынет в жилах.
Она скатывалась с лавки, натягивала зипун прямо на исподнее и босиком шлепала по холодному полу к печи — разгребать золу, закладывать лучину, раздувать огонь.
Прохор спал до обеда, когда был дома.
А когда не было — уходил с утра по делам, возвращался затемно, а то и вовсе пропадал по двое суток.
Где шатается — не сказывал.
Анна не спрашивала. Научилась уже — вопросы выходили боком.
Работы в хозяйстве было — не переделать.
Корова мычала в хлеву, требуя сена и воды.
Куры кудахтали, разбегались по двору, норовили уйти в огород, хотя там уже ничего не осталось — одна голая, мокрая земля да почерневшие стебли.
Коза, которую Прохор привел месяц назад в обмен на что-то у цыган, оказалась стервозной тварью — бодалась, брыкалась, и доить ее было сущее наказание.
Анна управлялась одна.
Носила воду из колодца — по два, по три ведра, пока наполнишь все кадки.
Таскала дрова, колола лучину, месила тесто, топила печь, варила, стирала, штопала.
Руки ее, некогда белые и тонкие, в девичестве, теперь покрылись цыпками, трещинами, мозолями. Кожа на ладонях огрубела до того, что не чувствовала ни горячего, ни холодного.
А Прохор все чаще приводил гостей.
****
Первая большая попойка случилась в середине октября, когда установилась наконец сухая погода и дороги подмерзли.
Наехали мужики из соседних деревень — человек восемь.
Кого Прохор знал, кого впервой видел.
Привезли с собой самогон, соленые огурцы, капусту квашеную, сало. Рассолами Анна сама запаслась еще в начале осени — два дня рубила капусту, солила огурцы в дубовой кадке, закладывала в погреб.
— Готовь стол! — рявкнул Прохор с порога, даже не поздоровавшись. — Жрать давай.
И чтоб все было, поняла?
Она забегала.
Достала из печи чугунки со щами, нарезала хлеба, выставила на стол соленья, налила в миски.
Мужики расселись, загомонили. Прохор сидел во главе стола, хозяином, наливал самогон, чокался, пил первым.
Анна стояла у печи, готовая подавать, убирать, подливать.
В избе надышали, накурили махоркой — дым стоял коромыслом. Мужики багровели, потные, разомлевшие от самогона и жары. Глаза их масляно блестели, языки развязывались.
— Эй, Прохор, а баба-то у тебя справная! — крикнул кто-то из дальнего угла, рыжий мужик с бородой веником.
— Рожает-то хоть?
Или пустая?
— А хрен ее знает, — отмахнулся Прохор. — Вроде нет пока.
Поглядим.
— Ты ее гоняй поболе, — посоветовал рыжий. — Которых бьют — те спорые.
А которые в неге живут — те пустоцветом вянут.
Мужики заржали.
Анна стояла ни жива ни мертва, вжимая голову в плечи.
— Анка! — гаркнул Прохор. — Иди сюда, налей мужикам!
Чего встала, как истукан?
Она подошла, взяла бутыль, трясущимися руками стала разливать.
Мужики пялились на нее в упор, раздевали глазами.
Кто-то хлопнул по заду, когда проходила мимо.
Она дернулась, чуть не расплескала самогон.
— Ого! Строгая! — захохотали мужики. — Прохор, ты ее, видать, мало учишь!
Брыкается еще!
— Ничего, — Прохор пьяно щурился. — Выучу. Сядь со мной, жена.
Она замерла.
— Сядь, говорю!
Анна присела на краешек лавки рядом с ним.
Он обнял ее, притянул к себе, дыхнул в лицо перегаром так, что ее чуть не вывернуло.
— Вот, глядите, — сказал он мужикам, щипая ее за щеку.
— Моя. Что хочу, то и делаю.
Хочу — бью, хочу — милую. А она, сволочь, терпит.
Потому что баба без мужика — ничто.
Дохлятина.
Поняла?
— Поняла, — выдохнула она.
— То-то же.
Он держал ее за шею, гладил большим пальцем ключицу, а мужики смотрели и ухмылялись.
— А в постели как? — спросил рыжий, утирая усы. — Живая или бревно бревном?
— А сам не видишь? — Прохор хохотнул, дернул ворот ее сарафана, заглянул.
— Баба как баба.
Все при ней.
Анна хотела вырваться, но он держал крепко.
Слезы наворачивались на глаза, но она их сдерживала.
Нельзя плакать при чужих.
При чужих надо терпеть, улыбаться, делать вид, что все хорошо.
— Уйди, — вдруг бросил Прохор и толкнул ее в плечо.
— Иди, щей добавь.
И самогон неси, в сенях еще есть.
Она выскользнула, ушла в сени, прикрыла дверь и прислонилась к стене лбом.
Темнота обняла, укрыла.
За дверью галдели мужики, звенела посуда, кто-то затянул пьяную песню.
А она стояла и смотрела в одну точку, не видя ничего, кроме черноты.
— Господи, — прошептала одними губами. — За что?
Чем я прогневила тебя?
Ответа не было. Только холод из щелей тянул по ногам да пахло прелой соломой и мышами.
****
Свекровь объявилась через неделю после той попойки.
Анна возилась во дворе, задавала корм скотине, когда калитка скрипнула и вошла она — Марфа Игнатьевна.
Маленькая, сухая, как прошлогодний гриб, одетая во все темное.
Глаза у нее были злые, колючие, и смотрела она так, будто перед ней не человек, а таракан, которого раздавить надо, да лень.
— Здравствуйте, матушка, — поклонилась Анна.
Марфа Игнатьевна окинула ее взглядом, поджала губы.
— Здорова. Чего во дворе копаешься? В избе не прибрано небось?
— Да я только скотину...
— Молчи! — оборвала свекровь. — Скотина у тебя не убрана, а в избе печь, поди, холодная?
Прохор с работы придет — жрать захочет, а у тебя пусто?
Жена ты ему или кто?
Анна молчала, опустив голову.
— Глаза-то подними! — рявкнула свекровь.
— Что, правда глаза режет? Я тебя, девка, насквозь вижу.
Ленивая ты, белоручка. Из отцовского дома принесла только срамоту да пустые руки.
Приданого — ни кола ни двора.
Мой Прохорка на тебе женился — себя не пожалел, дурак.
Из жалости взял. А ты?
— Я стараюсь, матушка...
— Стараешься? — Марфа Игнатьевна шагнула ближе, вцепилась в подол ее сарафана, пощупала ткань.
— Это что? Это когда стирано? Третью неделю носишь?
А подойник когда мыла прошлый раз? А у коровы вымя чистое?
Да у тебя все через пень-колоду!
Анна сжалась, как от удара. Свекровь была хуже Прохора.
Тот бил — и отходил. А эта пилила, пилила, точила каждый день, каждую минуту, и точила не кулаком, а словом — ядовитым, липким, как змеиный яд.
— Ладно, — вдруг сказала свекровь, отступая.
— Приду завтра, проверю. Чтоб все блестело.
А не сделаешь — Прохору скажу.
Он тебя быстро на место поставит.
Она ушла, хлопнув калиткой.
Анна постояла, глотая слезы, и поплелась в избу. Вечером снова придет Прохор.
Может, трезвый. Может, пьяный. А завтра — свекровь.
И так каждый день.
****
А наутро прибежала соседка.
Анна как раз доила корову, сидела на низкой скамеечке, прижавшись лбом к теплому боку, и слушала, как звенит молоко о стенки подойника. Вдруг за забором зашуршало, и голова в платке просунулась между жердями.
— Анка! Анка, слышь!
Это была Акулина, жившая через два дома.
Баба сварливая, языкастая, вечно лезущая не в свое дело.
Мужик у нее помер года два назад, и она теперь злилась на весь белый свет, на всех баб, у которых мужья живы, и на всех мужиков, которые живы вообще.
— Чего тебе? — устало спросила Анна, не поднимая головы.
— Чего-чего! — Акулина просунулась дальше, чуть не перелезла через забор.
— Я видела, видела!
Вчера свекровь твоя приходила? Ругала?
А Прохор опять пьяный вчера валялся под забором у кабака, люди видели! Ты, говорят, его домой волокла, а он тебя по пути бил?
— Не твое дело, — буркнула Анна.
— Как это не мое? — взвилась Акулина.
— Ты на всю деревню позор!
Муж пьет, жену бьет, а она молчит! Ты бы хоть пожаловалась кому!
К старосте сходи!
К уряднику!
— И что они сделают?
— А хоть бы и ничего! Зато бы знали, что ты не молчишь!
А то терпит, терпит, как овца, и поделом тебе!
Анна подняла голову, посмотрела на соседку. В глазах у той горел недобрый огонек — не сочувствие, а злое любопытство, жажда чужой беды, чтобы было о чем судачить, что перемывать косточками.
— Ступай, Акулина, — тихо сказала Анна. — Не до тебя.
— Ой, глядите! — всплеснула руками соседка.
— Обиделась!
А я тебе добра желаю! Смотри, уходила бы ты от него, пока не убил. А то ляжешь в сыру землю, кто тебя хоронить будет? Я, что ли?
— Уходи, — повторила Анна, и в голосе ее впервые за долгое время звякнуло что-то твердое.
Акулина фыркнула, выдернула голову из забора, и слышно было, как она зашлепала по грязи, бормоча:
— Ироды... Добра им желаешь, а они нос воротят... Пропадите вы пропадом...
Анна отдоила корову, встала, понесла подойник в избу.
Спина ныла, руки дрожали.
В голове стучало: «Уходила бы ты от него... уходила бы...»
Куда? К отцу? Он сам прогнал. К чужим людям? Кто возьмет? Беглянку, битую, без кола без двора? Такая никому не нужна.
Такая — пропащая.
****
Она поставила молоко в погреб, поправила лучину в светце и вдруг замерла.
За окном, в сером свете утра, качались голые ветки старой березы.
Ветер трепал их, гнул к земле, но они не ломались — гнулись и снова выпрямлялись.
«И я так, — подумала Анна. — Гнусь, но не ломаюсь.
Пока не ломаюсь».
***
Прохор вернулся вечером. Трезвый. Это было хуже, чем пьяный.
Трезвый он был злым, придирчивым, выискивал, к чему прицепиться.
Осмотрел избу, пощупал белье на веревке — не досохло ли, заглянул в печь, понюхал щи.
— Почему мясо не положила? — спросил он, скидывая зипун.
— Ты не велел. Сказал, на завтра беречь.
— А ты думать своей башкой не пробовала? — он шагнул к ней.
— Я сказал беречь, а ты решила, что сегодня без мяса сидеть?
Я с дороги, устал, жрать хочу, а у тебя пустые щи?
Анна попятилась, уперлась спиной в печь.
— Я сейчас, Прохор... Я быстро... Яйца есть, зажарить...
— Поздно, — он ударил наотмашь, по лицу.
Она вскрикнула, схватилась за щеку. Глаза защипало от слез.
— Будешь знать, как без спросу решать! — он ударил еще раз, по другой щеке, потом толкнул, и она упала на лавку, больно ударившись поясницей.
— Я... я же хотела как лучше... — всхлипнула она.
— Молчать! — заорал он. — Твое дело — слушать и делать, что сказано!
А думать я сам буду!
Поняла?
— Поняла...
— То-то же.
Он ушел в сени, хлопнул дверью. Анна осталась лежать на лавке, глотая слезы.
Щеки горели огнем, в висках стучало. Она приподнялась, села, поправила платок.
Надо вставать.
Надо жарить яйца. Надо, чтобы он поел и успокоился.
Она встала, подошла к печи, достала сковороду.
Руки тряслись так, что яйца чуть не выпали на пол. Она разбила их в миску, взболтала, вылила на сковороду.
Масло зашипело, брызнуло.
За окном совсем стемнело. Ветер завывал в трубе, качал ставни. Осень кончалась, скоро зима.
А там — снова работа, снова побои, снова свекровь и соседка Акулина с ее злыми советами.
И так — всю жизнь.
Анна помешала яйца, сняла с огня, позвала:
— Прохор, готово.
Он вошел, сел за стол, молча принялся есть.
На Анну не смотрел. Она стояла у печи, сжимая руки под фартуком, и ждала.
Чего — и сама не знала. Может, удара. Может, доброго слова.
Но доброго слова не было.
— Убери, — сказал он, отодвинув пустую сковородку и пошел на лавку — спать.
Анна убрала, вымыла посуду, притушила лучину и прилегла на свой угол, свернувшись калачиком. Боль в щеках утихала, но на душе было так муторно, так тоскливо, что хотелось выть в голос.
Она лежала и смотрела в темноту, слушая, как храпит Прохор. И думала об одном: когда же это кончится? И кончится ли вообще?
А за окном ветер гнул березу, и она скрипела, жаловалась, но не ломалась.
Как Анна.
. Продолжение следует.
Глава 2