РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Весна врывалась в степь стремительно, будто торопилась наверстать упущенное за долгую зиму.
За неделю снег сошёл почти полностью.
Сначала он осел, почернел, пропитался талой водой до самого основания, а потом побежал ручьями — звонкими, мутными, торопливыми.
Ручьи собирались в речушки, речушки неслись к низинам, и там, где ещё вчера была белая пустыня, сегодня плескались целые озёра, отражающие бледное мартовское небо.
Земля открылась — чёрная, жирная, напитавшаяся влагой за зиму. Она пахла так сильно и так сладко, что у людей, месяцами не видевших ничего, кроме снега и дощатых стен, кружилась голова. Старик, тот самый, что учил Ваньку курить, выходил по утрам на крыльцо, долго смотрел на степь, а потом крестился и шептал что-то — то ли молитву, то ли заговор.
— Земля-матушка проснулась, — говорил он. — Теперь легче будет.
Пархом крепчал с каждым днём.
Он уже не сидел на нарах, а ходил по бараку — сначала с палкой, потом без.
Ходил осторожно, приноравливаясь к новому зрению — одному глазу не хватало глубины, предметы казались плоскими, расстояния обманчивыми.
Он часто промахивался, беря кружку со стола, спотыкался на ровном месте, злился, ругался, но не сдавался.
— Привыкну, — говорил он Марфе. — Ничего, не барин. Один глаз — и то Бог дал.
Спасибо, что живой.
Марфа смотрела на него и молчала. Она видела, как изменился муж.
Не только лицо — хотя лицо стало другим: глубокий шрам через всю бровь, впалая щека, провалившийся глаз, прикрытый набрякшим веком. Другим стал сам Пархом — тише, задумчивее, словно прислушивался к чему-то внутри себя.
Раньше он был хозяином, твёрдым, уверенным.
Теперь в нём появилась какая-то осторожность, даже робость, будто он боялся, что земля уйдёт из-под ног.
— Ты чего, Пархомушка? — спросила она однажды ночью, когда все спали, а он сидел на нарах и смотрел в темноту.
— Думаю, — ответил он. — Как жить дальше думаю. Раньше я знал. Пахать, сеять, детей поднимать.
А теперь... Что теперь? Земли нет. Дома нет. Сивка нет.
Кто я теперь, мать?
Марфа прижалась к нему, обхватила руками.
— Ты отец. Ты муж. Ты — наша голова. А остальное... остальное переживём.
Пархом вздохнул, погладил её по голове.
— Дура ты, Марфа. Дура баба. Люблю тебя за это.
В конце марта, когда снег сошёл совсем и степь зазеленела первой, робкой зеленью, Пархома вызвали в штаб.
— Пошли, — сказал надзиратель, молодой парень с нашивками, тот самый, что обещал "выписать". — Начальник требует.
Пархом оделся, перекрестился на угол, где Марфа прилепила маленькую бумажную иконку, и вышел.
Ванька хотел пойти с ним, но надзиратель цыкнул:
— Сиди. Один дойдёт. Не барин.
В штабе было накурено, душно.
За столом сидел тот же лысый человек с усталыми глазами — начальник посёлка, Степан Ильич, как его звали.
Перед ним лежали бумаги, пахло махоркой и кислыми щами.
— Садись, Морозов, — кивнул он на табурет.
Пархом сел, положил руки на колени. Ждал.
— Дмитрий Ильич докладывает, что на поправку пошёл.
Работоспособен, — начальник говорил равнодушно, не глядя на Пархома.
— Значит, так. Завтра выходишь на общие работы.
Лесоповал, погрузка. Справляться будешь?
— Буду, — твёрдо сказал Пархом.
— С одним-то глазом?
— Буду.
Начальник поднял глаза, посмотрел на него долгим, изучающим взглядом.
Что-то в этом взгляде мелькнуло — то ли усталость, то ли сочувствие, то ли просто любопытство.
— Ты, Морозов, не думай, что я зверь. Работа есть работа.
Кормить даром нечем.
А ты мужик здоровый, крестьянский. Такие здесь нужны.
— Я понимаю, — кивнул Пархом.
— Но учти, — начальник понизил голос. — Тут многие дохнут.
Не от работы — от тоски. Домой хотят, на волю. А воли нет. И не будет. Ты это сразу прими — легче станет.
Пархом молчал.
— Иди. Завтра в шесть утра к проходной.
Домой он вернулся сам не свой. Не от страха — от странного, горького чувства, похожего на обиду.
Всю жизнь работал, спину гнул, хозяйство поднимал.
А теперь — как вол, которого только что вылечили и снова запрягают. И выбора нет.
— Что сказали? — кинулась Марфа.
— Завтра на работу, — ответил Пархом. — Лес валить.
Ванька, вернувшийся с лесоповала час назад, поднял голову:
— Батя, рано тебе. Ты ж ещё слабый. Я пойду, скажу...
— Сиди, — оборвал Пархом. — Я мужик или кто? Сам пойду.
Сам отработаю.
Ночью он не спал. Лежал, смотрел в потолок одним глазом, слушал, как дышат дети, как ворочается Марфа, как за стеной воет ветер. Ветер весенний, тёплый, но всё равно тоскливый.
Утром, затемно, они вышли вместе с Ванькой. Степь встречала их холодом — весенние ночи ещё были морозными. Под ногами хрустел ледок, покрывавший лужи, иней лежал на прошлогодней траве белым, колючим покровом.
Ковыль стоял редкими островками — старый, поломанный, прибитый к земле. Но кое-где уже пробивалась новая зелень — тонкая, яркая, нежная.
Пархом остановился, сорвал травинку, растёр в пальцах.
Пахло соком, жизнью.
— Новый растёт, — сказал он. — А мы всё старые.
— Ничего, батя, — ответил Ванька. — Мы тоже новые.
Здесь, считай, заново родились.
Лесоповал был за посёлком, километрах в трёх.
Шли пешком по размокшей дороге, хлюпая валенками по талой воде. Впереди — конвой с собаками, сзади — такие же, как они, ссыльные человек тридцать.
Молчали, только кашляли да сплёвывали.
Лес, который они валили, был жидкий, кривой, осиновый больше. Но дрова нужны были всем — и в посёлке, и, говорят, куда-то на станцию отправляли.
Работали с утра до темноты, с перерывом на баланду в обед.
Пархома поставили на погрузку — брёвна таскать к телегам. Работа, казалось бы, нехитрая, но для него, ослабленного после болезни, неподъёмная.
Бревно, даже небольшое, выворачивало руки, давило на плечо, и Пархом, шатаясь, нёс его, падал, поднимался и нёс снова.
— Батя, дай помогу, — подбегал Ванька.
— Не мешай, — рычал Пархом. — Сам.
К вечеру он еле доплёлся до барака. Руки дрожали, спина ныла, единственный глаз слезился от напряжения.
Марфа кинулась к нему, помогла раздеться, усадила на нары.
— Господи, Пархомушка, зачем ты так?
Ты ж убьёшься!
— Ничего, — прохрипел он. — Переживём.
Ванька смотрел на отца и видел, как тот меняется на глазах. Не внешне — внешне он был всё тот же, измождённый, одноглазый.
А внутри — что-то крепло, наливалось силой, как набухают почки весной. Отец не сдавался.
И это было главное.
Прошла неделя.
Пархом втянулся.
Руки перестали дрожать, спина привыкла к тяжести, один глаз научился рассчитывать расстояние. По вечерам он уже не падал замертво, а сидел, разговаривал с детьми, чинил одежду, помогал соседям.
— Ожил мужик, — говорил старик. — Крепкий ты, Пархом.
Из таких, как ты, здесь выживают.
— А не выживут — так лягут, как старый ковыль, — усмехался Пархом. — Новым удобрение.
В середине апреля случилось чудо. Вернее, не чудо, а обычное дело, но для Морозовых оно стало настоящим праздником.
Полинка, ходившая с бабами собирать съедобные коренья в степи, наткнулась на целую поляну дикого лука и щавеля.
Зелень только-только пробилась, но её было много — сочная, яркая, пахнущая весной.
— Мама! Мама, гляди! — Полинка влетела в барак, высыпала на стол зелёную горку.
Марфа всплеснула руками.
Щавель! Сколько лет не было щавеля! А лук! Настоящий, дикий, пахучий!
В тот вечер у них была настоящая еда — не баланда, не похлёбка из гнилой картошки, а щи из щавеля, заправленные луком.
Воды, конечно, больше, чем зелени, но пахло так, что слюнки текли у всего барака.
— Дочка ты моя, — плакала Марфа, обнимая Полинку.
— Дочка, спасительница.
Пархом ел молча, закрыв глаз от удовольствия. Потом сказал:
— Земля, она кормилица. Где б ты ни был, а земля прокормит.
Значит, выживем.
В ту ночь они вышли на крыльцо все вчетвером. Степь лежала перед ними — тёмная, бескрайняя, усеянная звёздами. Ветер пах травами, влажной землёй, свободой. Где-то далеко перекликались ночные птицы.
— Смотрите, — сказала Полинка, показывая в небо.
Там, над самой степью, висел месяц — тонкий, молодой, как серп. А вокруг него мерцали звёзды, крупные, яркие, не по-весеннему.
— К добру, — сказала Марфа. — Молодой месяц — к новой жизни.
Пархом обнял её, притянул к себе. Ванька стоял рядом, глядел на степь. И вдруг увидел то, чего не замечал раньше.
Ковыль.
Старый, прошлогодний, он почти весь полёг, приник к земле, смешался с прелой листвой и прошлогодней травой. Но среди этого мёртвого ковыля уже поднимались новые ростки — зелёные, острые, упрямые. Они пробивались сквозь старьё, тянулись к солнцу, к месяцу, к жизни.
— Гляди, батя, — сказал Ванька. — Новый ковыль пошёл.
Пархом долго смотрел. Потом перевёл взгляд на сына, на дочь, на жену.
— И мы пойдём, — сказал он. — Мы тоже.
Утром их разбудил крик.
Кричала женщина из дальнего угла барака — та, что недавно похоронила мужа. Кричала не от горя — от радости.
— Трава! Трава пошла! — вопила она, тыча пальцем в окно.
Все бросились к окнам. За ночь степь неузнаваемо изменилась. То, что вчера было чёрным и бурым, сегодня зазеленело — не сплошь, но пятнами, островками, целыми полянами. Весна взяла своё.
— Выходим, — скомандовал Пархом.
Они вышли всей семьёй. Степь дышала, парила, цвела. Жаворонки заливались в вышине, и от этого звона кружилась голова. Где-то вдалеке виднелась полоска леса — там, куда они ходили на лесоповал. Но сейчас Пархом смотрел не туда. Он смотрел под ноги.
— Гляди, — сказал он Ваньке.
У самых ног, пробив прошлогоднюю листву, рос молодой ковыль. Тонкий, зелёный, с ещё нераспустившейся метёлкой. Он тянулся вверх, к солнцу, и в этом движении было столько силы, что Ванька замер.
— Как мы, — сказал он. — Тоже пробились.
Пархом присел на корточки, осторожно потрогал зелёную стрелку пальцем. Потом выпрямился, посмотрел на степь.
— Пора, — сказал он. — На работу пора. Но вечером... вечером, детки, будем жить. По-настоящему.
Они пошли к проходной.
Солнце поднималось над степью, золотило верхушки нового ковыля, сулило тепло, надежду, жизнь. И Морозовы шли в этом солнце — отец, мать, сын, дочь. Шли, чтобы выжить. Шли, чтобы не сломаться.
Шли, чтобы, когда придёт время, лечь в эту землю и дать жизнь новым росткам.
****
Год пролетел как один долгий, тягучий день.
Ванька как-то незаметно для себя превратился в мужика. Плечи раздались, голос огрубел, на подбородке пробилась тёмная щетина, которую он каждое утро скрёб тупым лезвием, рискуя порезаться до крови.
Восемнадцать лет — дома он считался бы ещё почти мальчишкой, погуливал бы на вечёрках, заглядывался на девок.
Здесь же он был работягой, кормильцем, опорой.
На лесоповале с ним считались, мужики постарше звали уважительно — «Вань», а то и «Иван Пархомыч».
Полинка тоже изменилась.
Из угловатого подростка с вечно испуганными глазами она превратилась в ладную девушку, на которую заглядывались даже вольные — конвойные да работники из посёлка.
Но Полинка ни на кого не глядела. Ходила потупившись, платок натягивала до самых бровей, к чужим не лезла и к себе не подпускала.
Семья — вот всё, что у неё было.
— Красавица у тебя дочка, Пархом, — говорили соседи по бараку. — Береги.
Пархом молча кивал, но в душе тревога копилась.
Знал он, что бывает с красивыми девками в таких местах.
И Ваньке наказывал:
— Гляди за сестрой. Чтоб ни-ни. Убью любого, кто хоть пальцем тронет.
Ванька и глядел.
Работу старался выбирать поближе к женским бригадам, в обед садился так, чтоб Полинку видеть, вечером встречал у проходной.
Мать с отцом за неё боялись, а он — сторожил.
Вечерами, когда за окнами темнело и барак погружался в тяжёлый, больной сон — кто храпел, кто кашлял, кто бредил во сне, — Морозовы собирались в своём углу. Отгораживались от всех тряпками, натянутыми на верёвку, и говорили. Шёпотом, чтоб никто не слышал. О своём. О доме.
— А помнишь, мам, как у нас яблони цвели? — Полинка поджимала под себя ноги, куталась в рваную шаль. — Белые-белые, как облака. И запах... Я тогда под яблоней сидела, книжку читала.
Старую, из бабушкиного сундука.
— Помню, дочка, — вздыхала Марфа. — А у крыльца сирень росла.
Ты её всё поливала, помнишь? Лейкой маленькой, игрушечной.
— Помню, — Полинка улыбалась, но глаза оставались грустными. — А ещё цыплята были.
Помнишь, батя, как ты наседку сажал, а она всё яйца разбивала, пока не догадались в корзину посадить?
Пархом усмехался в бороду. Борода отросла, густая, с сильной проседью, почти белая на висках.
— Было дело. А потом как повела цыплят — сорок штук, все жёлтые, как одуванчики.
Ты, Полинка, с ними в саду бегала, не разгонишь.
— Куры у нас хорошие были, несушки, — вставлял Ванька. — А Сивко... Сивко, помнишь, батя, как на водопой ходил?
Сам, без узды, к реке спускался, попьёт и назад, к конюшне.
Пархом замолкал. Сивко была его боль, его тоска.
Конь, которого он выходил с жеребёнка, который понимал его с полуслова, с полувзгляда.
Где он теперь? Кому достался?
Жив ли?
— Бать, не молчи, — тихо просила Полинка. — Давай вспоминать.
А то забудем всё.
Совсем забудем.
— Не забудем, — твёрдо говорил Пархом. — Пока живы — не забудем.
И они вспоминали. Дом, сад, огород, скотину. Как корова Зорька мычала по утрам, требуя, чтоб доили. Как поросёнок Хавроша вырывался из загородки и бегал по двору, а они ловили его всем семейством. Как пахло свежеиспечённым хлебом, когда Марфа по воскресеньям доставала из печи румяные караваи.
— А помнишь, как мы на сенокос ездили? — глаза Ваньки загорались. — Всей семьёй, на телеге.
Трава высокая, пахнет мёдом. И ночёвка в степи, у костра. Звёзды огромные, будто рукой достать.
— Помню, сынок, — кивал Пархом. — Хорошая была жизнь.
— Хорошая, — эхом отзывалась Марфа. — Дай Бог, ещё такая будет.
— Будет, мам, — Полинка прижималась к матери. — Обязательно будет. Мы же выживем? Выживем, да?
— Выживем, дочка, — Пархом гладил её по голове своей тяжёлой, мозолистой рукой.
— Назло всем выживем.
За тряпичной стеной кашляли, стонали, ворочались люди. А они сидели в своём углу, как на островке, и держались друг за друга. Им было легче, чем другим.
Потому что они были вместе.
*****
Но беда пришла, откуда не ждали.
В мае сменилось начальство. Прежний, лысый Степан Ильич, которого боялись, но уважали за то, что он хотя бы по-человечески с людьми разговаривал, куда-то уехал. Поговаривали — то ли повысили, то ли сам ушёл, не выдержал.
Вместо него прислали нового — молодого, лет тридцати, с жёстким, недобрым лицом и холодными глазами цвета весеннего неба.
Звали его Игнат Семёнович, а за глаза — Игнатом Бешеным.
Он появился в посёлке как-то сразу, внезапно.
Въехал на подводе, соскочил на ходу, оглядел бараки, вышки, колючку и сказал громко, чтоб все слышали:
— Бардак тут у вас. Санаторий.
Я это быстро исправлю.
Исправлять начал с первого же дня. Ужесточил режим, урезал пайки, ввёл дополнительные работы по воскресеньям.
Конвойные, которые при нём расслабились, снова стали злыми, нервными, били прикладами за малейшую провинность.
Но Морозовых он выделил особо.
— Морозовы? — переспросил он, листая бумаги в штабе.
— Те самые? Из-под Воронежа? Кулаки, значит.
— Были кулаки, — осторожно ответил писарь. — Сейчас ссыльные, работают.
— Знаю, — Игнат усмехнулся. — Посмотрим, как работать будут.
Первым делом он вызвал Пархома.
— Ты, Морозов, в списках значишься как неблагонадёжный, — сказал он, не предлагая сесть.
— Жалобы на тебя есть.
— Какие жалобы? — Пархом стоял, чувствуя, как внутри закипает злость. — Я работаю, как все.
Не пью, не бунтую.
— Работаешь, — Игнат прошёлся взглядом по его лицу, задержался на заплывшем глазе. — Одним глазом, говоришь?
Может, притворяешься? Может, косить хочешь?
— Какой глаз, такой и есть, — Пархом сжал кулаки за спиной. — Дмитрий Ильич подтвердит.
— Дмитрий Ильич уволен, — отрезал начальник.
— Пьянчуга твой.
Новый фельдшер будет, свой человек. Он тебя быстро на ноги поставит. Иди.
Пархом вышел из штаба сам не свой. Чувствовал — неспроста это. Неспроста его вызвали, неспроста про глаз говорили.
Значит, прицепился новый начальник. Значит, будет им теперь тошно.
И точно.
Через неделю Пархома перевели на самую тяжёлую работу — на вывозку брёвен из дальнего леса.
Туда, где техника не проходила, где таскали на себе, по пояс в воде, по топким болотам.
Ваньку оставили на погрузке, но норму подняли вдвое.
Полинку из женской бригады перевели в прачечную — самую грязную, самую тяжёлую работу, где руки разъедало щёлоком, а спину ломило от постоянного стояния над корытами.
— За что он нас? — плакала Полинка по вечерам, показывая матери красные, распухшие руки.
— Чем мы ему не угодили?
— Кулаки мы для него, дочка, — Марфа мазала руки свиным жиром, который выменивала на последнее. — Враги народа. Ирод он, вот и всё.
А Игнат не унимался.
Однажды вечером, когда Морозовы сидели в своём углу, в барак вошли двое — сам начальник и молодой охранник с нашивками.
— Морозова Полина, — громко сказал он, оглядывая барак. — Выходи.
Полинка побелела. Марфа вцепилась в неё, загородила собой.
— Зачем она вам?
— Разговор есть, — усмехнулся Игнат. — Не бойся, не съедим. Выходи, кому сказано.
Пархом встал.
Медленно, тяжело, чувствуя, как дрожат ноги. Подошёл к начальнику вплотную.
— Не отдам.
Игнат посмотрел на него сверху вниз. Пархом был ниже ростом, да ещё согнутый работой, но стоял твёрдо, глядел единственным глазом прямо в лицо начальнику.
— Ты что, Морозов, бунтовать? — тихо спросил Игнат.
— Забыл, где находишься?
— Не забыл, — Пархом не отводил взгляда. — Дочь не отдам.
Зачем она тебе?
— Моё дело, — Игнат шагнул вперёд, пытаясь оттеснить Пархома.
— А ну, с дороги!
Ванька подскочил мгновенно.
Встал рядом с отцом, сжал кулаки. Молчал, но вид у него был такой, что охранник попятился.
— Вы что, щенки, — начал было Игнат, но тут в бараке зашевелились.
Старик, тот самый, что учил Ваньку курить, поднялся со своих нар. За ним — ещё двое мужиков.
Потом бабы зашептались, зашумели. Никто не кричал, не лез в драку, но что-то изменилось в воздухе — напряжение, угроза, готовность заступиться.
Игнат оглядел барак. Люди смотрели на него. Молча, но враждебно.
— Ладно, — процедил он сквозь зубы. — Ваше счастье, что сегодня добрый. Но я запомню.
Всем запомню.
Он развернулся и вышел.
Охранник за ним.
Пархом стоял, пока не стихли шаги. Потом покачнулся — Ванька подхватил его, усадил на нары.
— Батя, ты чего? Батя!
— Ничего, сынок, — Пархом дышал тяжело, хватался за сердце. — Отходил своё, видно.
Марфа кинулась к нему с водой. Полинка плакала, прижимаясь к отцу. А в бараке всё ещё стояла тишина — та особая, звенящая тишина, когда люди понимают, что только что произошло что-то важное.
Старик подошёл, присел рядом.
— Молодец, Пархом. Правильно сделал. А то ведь знаешь этих... им только дай волю — не остановятся.
— Спасибо, дед, — Пархом кивнул. — И всем спасибо. Заступились.
— Мы ж люди, — старик махнул рукой. — Друг за друга держаться надо. Иначе сожрут.
Ночью Пархом не спал. Лежал, смотрел в потолок, думал. Понимал, что это только начало. Игнат не простит унижения. Теперь будет мстить, искать, к чему придраться. А придраться есть к чему — они здесь чужие, бесправные, нищие.
— Ванька, — позвал он тихо.
— Чего, бать?
— Ты это... гляди в оба. За матерью, за сестрой. За собой гляди. Чует моё сердце — просто так это не кончится.
— Гляжу, батя. Не бойся.
За окном светало. Степь просыпалась, наполнялась птичьим гомоном. Ковыль молодой, зелёный, уже поднялся выше колена, колыхался на ветру, будто море. Красиво было, вольно. И так не по-людски — красота эта рядом с бараками, с колючкой, с горем человеческим.
Полинка вышла на крыльцо, смотрела на степь. Думала о доме, о яблонях, о сирени. О том, что никогда больше не увидит всего этого. Или увидит? Кто знает...
Сзади подошёл Ванька.
— Не спится?
— Не спится, — ответила она. — Страшно, Ваня. Боюсь я этого Игната. Глаза у него злые, пустые. Таким ничего не стоит человека загубить.
— Не дадим, — твёрдо сказал Ванька. — Мы теперь сами за себя постоять можем. Я вон какой вымахал.
И отец окреп. Не сломают.
Полинка повернулась к нему. Посмотрела в глаза — брат был серьёзен, суров не по годам.
— Ты на отца похож, — сказала она. — Так же смотришь. Так же говоришь.
— А на кого мне ещё походить? — усмехнулся Ванька. — Пошли спать. Завтра на работу, а у нас теперь ещё и война с начальством.
Они вернулись в барак. За тряпичной стеной тихо переговаривались родители.
Марфа уговаривала Пархома лечь, поспать. Тот ворчал, но слушался.
— Всё будет хорошо, — прошептала Полинка, засыпая.
— Всё будет хорошо.
Утро встретило их холодным ветром и мелким, противным дождём. Дождь моросил не переставая, пронизывал до костей, превращал дорогу в месиво. На работу шли, утопая в грязи по щиколотку.
Пархом с Ванькой — в одну сторону, к лесу. Полинка с Марфой — в другую, в прачечную. Расходились молча, только переглянулись на прощание.
— Береги себя, батя, — сказал Ванька.
— И вы берегите, — ответил Пархом.
И они пошли. Каждый на свою Голгофу.
А степь вокруг зеленела, цвела, жила своей, неподвластной людям жизнью. Ковыль шумел под ветром, кланялся, провожал и встречал. И казалось, что этот шум — не просто шум травы, а голоса всех, кто здесь прошёл, кто здесь остался, кто здесь выжил.
Голоса, которые не смогли заткнуть никакие Игнаты.
. Продолжение следует.
Глава 4