РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Трое суток Пархом был между жизнью и смертью.
Марфа не отходила от него ни на шаг.
Спала сидя, привалившись спиной к стене, и просыпалась от каждого вздоха, каждого стона.
Полинка меняла тряпки на отцовском лбу — вода в кружке быстро нагревалась от жара, и приходилось бегать к колодцу снова и снова.
Ванька таскал воду, дрова, стоял в очередях за баландой, выменивал у соседей сухари на последнюю материну брошку — единственное, что осталось от приданого.
Пархом метался.
Лицо его горело таким огнём, что страшно было прикоснуться.
Раны на голове вспухли, сочились сукровицей, и запах от них шёл тяжёлый, сладковатый — тот самый, от которого у Марфы холодело внутри.
Она знала этот запах. Так пахло у соседки, когда та лежала в родильной горячке, — не спасли.
— Господи, — шептала Марфа, вытирая мужу лицо мокрой тряпицей.
— Господи, не забирай. Детей пожалей. Меня пожалей.
Не выживу я без тебя.
Пархом не слышал.
Он был где-то далеко, в своём бреду. Иногда начинал разговаривать с покойной матерью, звал её по имени, просил прощения за что-то.
Иногда командовал — «Но, родимая, ещё борозду!», и руки его дёргались, будто он держал вожжи.
А один раз закричал так, что весь барак вздрогнул:
— Не тронь! Не смей! Это моё! Детям!
Подбежали люди, думали — кончается.
Но Пархом затих, только дышал тяжело, с хрипом, и глаз не открывал.
— Плох твой мужик, мать, — сказала баба с соседних нар, та самая, что помогала обряжать покойников. — Ты готовься. Не жилец.
— Замолчи! — оборвала её Марфа зло, с отчаянием.
— Не каркай!
Баба обиженно поджала губы и отошла.
На вторые сутки приплёлся Дмитрий Ильич.
Был он трезвее обычного — видно, сам понимал, что случай серьёзный. Посидел у Пархома, пощупал лоб, заглянул в раны, послушал дыхание. Долго молчал, хмурился, потом достал из чемоданчика пузырёк с мутной жидкостью и шприц — старый, потёртый, с тупой иглой.
— Заражение у него, мать, — сказал тихо, чтоб другие не слышали. — Кровь портится.
Если не переломит — завтра-послезавтра конец.
— Что ж делать-то, Дмитрий Ильич? — Марфа смотрела на него с такой мольбой, что фельдшер отвернулся.
— Лекарств нет, сама знаешь. Вот, — он показал пузырёк.
— Карболка разведённая. Раны промывать.
И водка у меня есть, если жар не спадет — внутрь давать, по каплям. Больше ничего не могу.
Он сделал укол — Пархом даже не вздрогнул, только простонал глухо. Промыл раны карболкой, залил в рот несколько капель водки из другой склянки.
— Держись, мать. Организм у него крепкий, мужик работящий. Может, и выдюжит. А нет — так не мы такие, жизнь такая.
Ушёл. Марфа осталась одна.
Ночью Пархому стало хуже. Жар поднялся такой, что кожа горела огнём, дыхание стало частым, поверхностным, а под утро он вдруг затих совсем.
Марфа наклонилась, прислушалась — дышит. Еле-еле, но дышит.
— Ванька, — позвала она шёпотом. — Ванька, беги за фельдшером. Кажется, кончается.
Ванька вылетел из барака как ошпаренный.
Спал он в одежде, даже валенки не снимал — мало ли что.
Через десять минут привёл Дмитрия Ильича, тот идти не хотел, ворчал, но пришёл.
Посмотрел, послушал, потрогал пульс. Долго молчал.
— Чудно, — сказал наконец. — Жар спадает. Слышишь, мать?
Дышит ровнее.
Пульс крепче стал.
Марфа не верила. Сама потрогала лоб — и правда, не пышет огнём, просто тёплый, почти обычный. Раны посмотрели — гноя меньше, края порозовели.
— Перелом, — сказал Дмитрий Ильич. — Кризис миновал.
Видать, организм переборол.
Будет жить твой мужик, мать. Если, конечно, завтра на работу не погонят.
— Как на работу? — испугалась Марфа. — Он же лежать неделями должен!
— А здесь не санаторий, — фельдшер развёл руками. — Я, конечно, скажу, что не ходячий.
Но если начальству приспичит — заставят.
Ты уж сама смотри.
Утром пришёл надзиратель, молодой парень из местных, с нашивками на кожанке. Обходил бараки, выкликал на работу.
— Морозов Пархом! — крикнул в дверь.
— Здесь я, — отозвался Ванька, выходя вперёд. — Отец при смерти, третьи сутки лежит без памяти. Фельдшер подтвердит.
Подошёл Дмитрий Ильич, заспанный, злой.
— Подтверждаю. Тяжёлый, не транспортабельный. Если на мороз выйдет — труп. Тебе же отчитываться.
Надзиратель помялся, но спорить не стал.
— Ладно. Лежи пока. Но долго не протянешь — выпишем. Рабочие руки нужны.
Пусть его бабы пока кормят, раз жалеете. А ты, — ткнул пальцем в Ваньку, — на работу. Выходи.
Ванька обернулся на мать. Та кивнула — иди, мол, справлюсь.
Весь день Ванька валил лес за колючкой, пилил дрова, грузил брёвна.
Руки стёр в кровь, спину ломило, но на душе было легче, чем вчера.
Жив батя.
Жив!
Вечером, когда стемнело, его отпустили.
Ввалился в барак, упал на нары без сил.
Пархом лежал всё так же, но дышал ровно, спокойно, и лицо его, хоть и бледное, измождённое, уже не казалось мёртвым.
— Батя, — позвал Ванька тихо.
Пархом открыл глаза.
Здоровый глаз — левый, тот, что не пострадал, — смотрел мутно, непонимающе. Но смотрел. И губы зашевелились.
— Во... воды... — прохрипел он еле слышно.
Полинка подскочила, поднесла кружку. Пархом пил медленно, с трудом, давился, кашлял, но пил. Потом откинулся на подушку и снова закрыл глаза.
— Живой, — выдохнула Марфа и заплакала — впервые за эти дни не тихо, а в голос, навзрыд, как баба на похоронах, только это были похороны не мужа, а его болезни.
Соседи по бараку зашевелились, кто-то подошёл, кто-то похлопал Марфу по плечу, кто-то сунул кусок хлеба — подкрепись, мать.
— Живой, — повторил Ванька и сам почувствовал, как защипало в глазах.
Отвернулся, чтобы никто не видел, уткнулся в стену.
Ночью Пархом спал спокойно, без бреда, без метаний.
Марфа сидела рядом, держала его за руку, и не могла наглядеться. Полинка примостилась с другой стороны, тоже держала отца за руку — маленькую, в отцовской огромной ладони.
Ванька вышел на крыльцо.
Ночь была морозная, но тихая — ветер стих, и степь лежала белая, спокойная, под низкими звёздами. Месяц висел над горизонтом тонким серпом, освещая снег серебряным светом. И ковыль стоял — седой, неподвижный, уснувший до весны. Никто не качал его, не гнул к земле, не шептал тоскливых песен.
Ванька постоял, глядя на степь. Вспомнил, как мать говорила про ковыль — к покойнику. А вот не сбылось. Жив батя. Значит, не всегда приметы сбываются.
Значит, есть надежда.
Вернулся в барак.
Марфа всё так же сидела у отца, гладила его руку. Полинка уснула, привалившись к матери. Ванька лёг на свои нары, закрыл глаза и провалился в сон без сновидений.
Утром его разбудил голос отца:
— Ванька...
Он вскочил. Пархом смотрел на него — мутно, тяжело, но осмысленно. Глаз заплывший так и не открылся, но здоровый смотрел, узнавал.
— Батя! — Ванька подскочил к нему.
— Где мы? — спросил Пархом тихо, с трудом ворочая языком.
— В посёлке, батя. В бараке.
Нас... ну, сослали.
Пархом молчал долго, переваривая. Потом спросил:
— Мать где?
— Тут я, Пархомушка, тут, — Марфа подбежала, прижалась к нему, заплакала.
— Живой ты, живой...
Пархом поднял руку, погладил её по голове. Движения были слабые, неуверенные, но рука слушалась.
— Будя, — сказал он. — Будя реветь. Живой я.
Пока живой.
Полинка тоже подбежала, обняла отца, зарылась лицом в его грудь. Пархом гладил её по голове и смотрел куда-то в потолок, мимо всех.
— Сивко где? — спросил вдруг.
Ванька с матерью переглянулись.
— Нету Сивка, батя, — тихо сказал Ванька.
— Забрали.
Ещё там, дома.
Пархом закрыл глаз. Долго молчал. Потом вздохнул тяжело:
— Жалко Сивка. Хороший был конь. А меня... меня за что?
Никто не ответил. Нечего было отвечать.
Днём пришёл Дмитрий Ильич, осмотрел Пархома, остался доволен.
— Ну, мужик, повезло тебе. Не всякий такой кризис переживает.
Да ещё без лекарств. Значит, живучий ты. Теперь лежать недели две, не вставать. Раны обрабатывать, кормить, поить.
А там видно будет.
— На работу погонят? — спросил Пархом.
— Погонят, куда денутся, — фельдшер развёл руками. — Но пока лежи.
Я скажу, что не ходячий.
Отлежаться тебе дадут.
А там... там видно будет.
Он ушёл. Пархом смотрел в потолок, на тени от печки, на лица чужих людей вокруг.
Всё здесь было чужое — запахи, звуки, стены.
Только свои — жена, дети — были те же. Те же глаза, те же руки.
— Ничего, — сказал он тихо, будто сам себе. — Отлежусь. Встану.
А там... там видно будет.
За стеной завыл ветер. Ковыль зашуршал, закланялся, заплакал по-своему, по-степному. Но в бараке было тепло — натопили печку, дышали люди, жила надежда.
Мать достала из узелка последнюю картофелину, поставила варить в жестяной банке.
Пахло едой, жизнью.
Пархом закрыл глаз и уснул. Спал спокойно, без снов. А снилась ему степь, ковыль до горизонта, и он сам, молодой, идёт по этой степи, и Сивко рядом — живой, здоровый, гривой трясёт.
И ветер тёплый, весенний.
****
Месяц Пархом пролежал на нарах.
Дмитрий Ильич ходил к начальству, стучал кулаком по столу, доказывал, что мужик неходячий, что раны гноятся, что если выгнать на мороз — сам же и хоронить потом. Начальство ругалось, но отступало — рабочих рук и так хватало, а покойники лишнюю бумажную волокиту создавали.
Ванька работал за двоих.
Валил лес, пилил дрова, чистил снег, грузил брёвна — всё, что прикажут. Руки покрылись мозолями, потом кровавыми трещинами, потом снова мозолями.
Он научился не чувствовать боли, не думать об усталости, не жалеть себя. Вечером, падая на нары, он засыпал мгновенно, но среди ночи часто просыпался — прислушивался, дышит ли отец.
Пархом дышал.
Он поправлялся медленно, тяжело, как выздоравливают только очень сильные люди или очень упрямые. Раны затягивались, но левый глаз так и не открылся — заплыл намертво, и стало понятно, что не видеть ему больше этим глазом. Пархом сначала переживал, молчал, отворачивался к стене, а потом привык.
Один так один.
Лишь бы живой.
В середине марта вдруг потеплело.
Это случилось в одно утро — проснулись люди в бараке и не узнали мира за окном.
Вчера ещё выла позёмка, заметала стены, скрипел снег под ногами, а сегодня ветер переменился, пришёл с юга, тёплый, влажный, пахнущий чем-то забытым — землёй, прелью, жизнью.
— Оттепель, — сказал старик, тот самый, что табак предлагал. — Весна, стало быть.
Ванька вышел на крыльцо и ахнул.
Снег осел, потяжелел, почернел. С крыш бараков падала капель — редкая, но звонкая, как первые звуки новой жизни. Солнце, настоящее солнце, которого не видели месяцами, пробилось сквозь тучи и осветило степь.
И степь эта была уже не мёртвой, белой пустыней — она дышала, парила, таяла на глазах.
Ковыль стоял всё так же — седой, прошлогодний, мокрый от тающего снега. Но в его стеблях уже чувствовалось что-то другое.
Не смерть, а ожидание. Там, внизу, под снегом, под мёрзлой землёй, уже шевелились корни, готовые пустить новые ростки.
— Гляди-ка, — сказал подошедший старик. — И тут жизнь.
Он показал на маленькую проталинку у самого крыльца. Из-под снега пробивалась тонкая, бледная травинка — первая, робкая, почти незаметная.
— Это не ковыль, — сказал Ванька.
— А всё равно трава. Значит, и мы выживем.
В этот день в бараке случилось ещё одно событие — Пархом впервые встал.
Марфа ушла за баландой, Полинка помогала соседкам стирать — за кусок хлеба брались за любую работу.
Ванька был на лесоповале.
Пархом остался один.
Лежал, смотрел в потолок, слушал капель за окном и вдруг почувствовал, что больше не может лежать.
Он сел. Голова закружилась, стены поплыли, в глазах потемнело, но он удержался, ухватился за край нар. Посидел, пережидая дурноту.
Потом осторожно спустил ноги на пол.
Ноги были чужие — тонкие, слабые, не слушались. Месяц без движения сделал своё дело.
Пархом опёрся руками о нары, попробовал встать.
Встал. Постоял, шатаясь, как пьяный. Сделал шаг — и чуть не упал, удержался за соседние нары.
— Ты чего, отец? — закричала баба с нижнего яруса. — Сдурел? Ложись, убьёшься!
— Ничего, — прохрипел Пархом. — Хватит лежать.
Залежался.
Он сделал ещё шаг. Потом ещё. Дошёл до окна, ухватился за подоконник, выглянул наружу.
Степь лежала перед ним — серая, мокрая, в пятнах тающего снега. Ковыль кланялся, мотался на ветру, но ветер был тёплый, весенний, и в этом ковыле уже не было прежней безнадёжности. Он просто ждал. Как и все они.
— Ничего, — повторил Пархом. — Переживём.
Вернулась Марфа. Увидела мужа у окна — и выронила миску с баландой.
Баланда разлилась по полу, но Марфа не заметила.
Кинулась к Пархому, обхватила руками, запричитала:
— Ты что, очумел? Встал! А ну сядь, сядь, упадёшь ведь!
— Не упаду, — Пархом обнял её в ответ здоровой рукой. — Хватит лежать, мать. Весна.
Марфа взглянула в окно — и правда, весна. Солнце, капель, запах талой воды. И муж живой, стоит на ногах, хоть и шатается.
— Садись, — сказала она строго, но счастливо. — Садись, я баланду новую принесу.
А эту... эту собакам, что ли...
Пархом сел на нары, улыбнулся — впервые за долгие недели.
Улыбка вышла кривая, из-за разбитых губ и заплывшего глаза, но это была улыбка.
Вечером, когда Ванька вернулся с работы, он застал отца сидящим на нарах и разговаривающим со стариком.
О чём — не слышал, но видел, что отец в себе, при памяти, и даже шутит вроде.
— Батя! — подскочил Ванька. — Встал!
— Встал, сынок, — Пархом протянул руку, пожал Ванькину ладонь. — Ты как там? Не убивают?
— Держусь, — Ванька улыбнулся. — Ты главное живи.
В ту ночь в бараке было почти празднично. Кто-то дал кусок сахару, кто-то — щепотку чая.
Дмитрий Ильич принёс полбуханки хлеба, сам не зная откуда, и отказался от благодарностей.
— Не меня благодарите, — сказал он, отводя глаза. — Там... люди добрые помогли.
Какие люди — никто не спрашивал. В посёлке уже знали: есть те, кто выживает, и те, кто помогает выживать.
И те, и другие рисковали одинаково.
Пархом сидел среди своих, глядел на детей, на жену, на огонь в печке. Хлеб казался необыкновенно вкусным, чай — сладким, хотя сахара в нём не было и в помине.
— Ничего, — сказал он.
— Выберемся. Не мы первые, не мы последние. А земля, она своё возьмёт.
Весной всегда легче.
Утром Ванька вышел на крыльцо и замер.
За ночь снег осел ещё сильнее. Проталин стало больше, они сливались в целые островки чёрной, мокрой земли. Воздух пах по-другому — сыростью, прелью, свободой. И ковыль... ковыль уже не стоял седым частоколом.
Он поник, прилёг к земле, мокрый, тяжёлый, готовый уступить место новой траве.
— Скоро новый вырастет, — сказал старик, выйдя следом. — Молодой, зелёный. А этот ляжет, перегниёт, землю удобрит. Так и мы, парень. Старые лягут, новые встанут.
Ванька кивнул. Смотрел на степь, на тающий снег, на мокрый ковыль, и думал об отце. Выжил. Выкарабкался. Значит, и они выкарабкаются. Значит, есть за что держаться.
Вернулся в барак. Пархом уже сидел, опираясь спиной о стену, и чинил Ванькину телогрейку — единственную, рваную, прожжённую у костра. Пальцы слушались плохо, но он старался, сопел, материл иголку, но делал.
— Батя, ты чего? — удивился Ванька. — Лёг бы.
— Успею належаться, — буркнул Пархом. — В могиле належусь. А пока живой — дело делать надо. Ты на работу пойдёшь, а телогрейка драная. Холодно ещё.
Ванька смотрел на отца и не верил глазам. Тот самый человек, который неделю назад был на волосок от смерти, сидел и чинил телогрейку. Одним глазом щурился, кривил разбитые губы, но чинил.
— Батя, — сказал Ванька тихо. — Я тебя люблю.
Пархом поднял голову, посмотрел на сына своим единственным глазом. Долго смотрел, потом кивнул:
— И я тебя, сынок. Иди работай. Вечером поговорим.
Весь день на лесоповале Ванька работал как заведённый. Пила в руках ходила легко, брёвна казались лёгкими, усталости не было. В обед, когда дали баланду, он съел всё до капли и ещё выпросил добавки — на отца.
— Что, парень, полегчало? — спросил мужик, работавший рядом, из ссыльных, кажется, бывший учитель.
— Отец встал, — ответил Ванька. — Живой будет.
— Это хорошо, — кивнул учитель. — Это главное. Пока родители живы — мы дети. А как уходят — сразу стариками становимся.
Ванька задумался. А ведь правда. Пока батя жив — он ещё мальчишка, хоть и руки в мозолях, хоть и лес валит. А если бы не выжил — пришлось бы сразу взрослеть. До конца.
Вечером, когда стемнело и работу остановили, Ванька не пошёл сразу в барак.
Сел на бревно, закурил — научился всё-таки, старик угостил.
Смотрел на закат.
Солнце садилось за степь огромным красным шаром. Небо горело, переливалось, и в этом зареве ковыль казался не седым, а золотым, розовым, живым. Ветер стих, и степь замерла в предвечерней тишине. Где-то далеко залаяла собака, отозвалась другая. И снова тихо.
Ванька докурил, затоптал окурок в снег и пошёл к бараку.
Внутри было тепло, пахло едой, мать хлопотала у печки, Полинка что-то шила, отец сидел и смотрел на них.
— Садись, сынок, — сказал Пархом. — Мать похлёбку сварила. Из чего — не спрашивай, но горячая.
Ванька сел, взял миску. Похлёбка была жидкая, картошка плавала одна-две штуки, но пар валил густой, и пахло так вкусно, как не пахло ничего давно.
— За отца, — сказал он, поднимая миску. — Что живёт.
— За всех нас, — ответил Пархом. — Что вместе.
Они ели молча, и в этом молчании было больше слов, чем в любом разговоре.
Ночью Ваньке приснился сон. Будто идёт он по степи, а вокруг — молодой, зелёный ковыль, по пояс, волнами ходит от ветра. И солнце светит, тёплое, летнее. А навстречу идёт отец — молодой, здоровый, двумя глазами смотрит, улыбается.
— Батя! — крикнул Ванька. — Батя, ты зрячий!
— А я и не слепой, сынок, — отвечает Пархом. — Я просто видел, что надо. А теперь всё хорошо.
Проснулся Ванька оттого, что кто-то тряс его за плечо.
— Вставай, — говорила мать. — На работу скоро. И отцу помоги — на улицу просится, воздухом подышать.
Пархом действительно стоял у двери, одетый в телогрейку и валенки, опирался на палку, которую ему смастерил кто-то из сердобольных.
— Ты чего, батя? — Ванька вскочил. — Холодно же!
— Ничего, — Пархом махнул рукой. — Я ненадолго. Воздухом подышать. Весной пахнет.
Ванька поддержал отца, и они вышли вдвоём.
Утро было морозное, но солнце уже поднялось и грело по-настоящему. Снег искрился, капель звенела, и воздух — удивительный, чистый, прозрачный — пах весной, свободой, жизнью.
Пархом стоял, опираясь на сына и на палку, и смотрел на степь. Долго смотрел. Потом сказал:
— Выживем, Ванька. Ты глянь — ковыль-то уже не седой. Мокрый, прибитый, а всё равно стоит. А под ним — новый растёт. Так и мы. Нас прибьют — мы встанем. Нас согнут — мы распрямимся. Потому что мы — как этот ковыль. Степные. Живучие.
Ванька кивнул. Смотрел на степь, на отца, на солнце. И верил.
Верил, что выживут.
. Продолжение следует.
Глава 3