Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

СЕДОЙ КОВЫЛЬ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Конец августа стоял сухой и тёплый. Солнце уже клонилось к закату, и длинные тени от старого плетня легли поперёк двора, спрятав под своей прохладой жухлую от дневного зноя траву.
В саду, за распахнутыми настежь воротами, тяжело наливались румянцем яблоки, изредка с глухим стуком падая в лопухи.
Пахло увядающими цветами и свежеиспечённым хлебом, густой дух которого плыл из

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс
Взято из открытых источников интернета Яндекс

Конец августа стоял сухой и тёплый. Солнце уже клонилось к закату, и длинные тени от старого плетня легли поперёк двора, спрятав под своей прохладой жухлую от дневного зноя траву.

В саду, за распахнутыми настежь воротами, тяжело наливались румянцем яблоки, изредка с глухим стуком падая в лопухи.

Пахло увядающими цветами и свежеиспечённым хлебом, густой дух которого плыл из распахнутого окна горницы.

— Садитесь за стол уже, пока горячее! — донеслось из дома.

Марфа, полная, раскрасневшаяся от жара печи женщина, стояла у стола, уперев одну руку в бок, а другой сжимая ухват.

Её голос, привыкший командовать во дворе и в огороде, сейчас был наполнен притворной строгостью, за которой пряталась усталость от долгого дня.

Ванька, семнадцатилетний парень с копной непослушных русых волос, первым плюхнулся на лавку, едва не опрокинув кружку с молоком.

Следом за ним, толкая брата в бок, подсела Полинка.

Её шестнадцать лет выдавала не столько тонкая фигурка в ситцевом платье, сколько задорный блеск в глазах и вечная готовность к спору.

— А ну подвинься, медведь! — фыркнула она, задевая брата локтем.

— Всё место занял.

— Сама ты... — буркнул Ванька, но в ответ под столом тут же последовал резкий пинок.

Полинка прыснула в кулак, сделав вид, что поправляет платок на плечах.

Ванька, поймав её ногу своей, надавил в ответ.

Лавка под ними жалобно скрипнула.

— Цыц, окаянные! — рявкнула Марфа, взмахнув полотенцем, как крылом.

— Угомонитесь, сатанята! Не видите, отец за стол садится?

Глава семьи, Пархом Морозов, тяжело опустился во главе стола.

Это был крупный мужик с сединой в смоляной когда-то бороде и глубокими морщинами у губ.

Казалось, он не слышал возни детей.

Его взгляд, задумчивый и отрешенный, был устремлен куда-то сквозь них, сквозь стены дома, туда, где за окном догорал закат.

Дети, переглянувшись, притихли. Они знали этот взгляд.

Полинка перестала толкаться и опустила глаза в тарелку, Ванька замер, делая вид, что с большим интересом рассматривает ложку.

Пархом медленно перекрестился на темный образ в углу, взял в руки ложку, и тут Марфа, уже успевшая присесть с краю, заметила то, чего не видели дети.

Руки мужа дрожали.

Чуть-чуть, едва заметно.

Ложка в его широкой, мозолистой ладони мелко вибрировала, ударяясь о край глиняной миски. «Парша, — мелькнуло в голове у Марфы, но тут же испуганно заметалось другое слово. — Не иначе, неладное чует».

Она хотела спросить, да язык не повернулся. Лишь тяжело вздохнула и пододвинула к нему хлеб.

Тишина в горнице стала какой-то звенящей, неестественной. Даже мухи, казалось, перестали биться о стекло. Было слышно, как за стеной, в хлеву, вздыхает корова, да где-то далеко, на выгоне, заливается запоздалый пастуший кнут.

— Бать, а бать... — начал было Ванька, чтобы разрядить обстановку, но Пархом лишь поднял на него тяжелый взгляд, и парень осекся на полуслове.

И тут, разрывая эту напряженную тишину, на улице гулко и страшно загремели ворота. Кто-то не вошел во двор, а вломился в него, с силой отбросив тяжелые створки.

Сердце Марфы ухнуло вниз и провалилось куда-то в пятки. Она взглянула на мужа — тот сидел неподвижно, только желваки на скулах заходили ходуном.

Тяжелые шаги застучали по деревянному крыльцу.

Не шаги — сапожищи.

Пол под ногами вошедших глухо загудел, когда они, не постучавшись, распахнули дверь в сени, а затем и в горницу, впустив облако холодного вечернего воздуха и запаха махорки.

Их было трое.

В кожаных тужурках, с наганами на боку.

Тот, что шел первым — молодой, с тонкими усиками и колючими глазами-щелками — окинул горницу быстрым, цепким взглядом хозяина, осматривающего свою новую кладовку.

— Морозов Пархом Силыч? — спросил он, хотя ответ был ему не нужен.

Марфа, вскочившая с лавки, застыла, прижав руки к груди. Полинка, побелев как мел, вцепилась в руку брата.

Только Ванька, сам не свой от страха и злости, привстал, сжимая кулаки.

— Сидеть! — рявкнул один из вошедших, зыркнув на парня.

Пархом медленно, с достоинством, отложил ложку, промокнул губы тряпицей и лишь тогда поднялся.

— Я Морозов, — глухо сказал он. — Чего надобно?

Тот, с усиками, усмехнулся, но глаза остались ледяными.

— По навету трудового крестьянства и согласно решению комитета бедноты, — начал он чеканить, словно зачитывал приговор, — ты, Морозов, числишься кулаком и врагом народа. За злостное утаивание хлеба и антисоветскую агитацию, — тут он запнулся для важности, — подлежишь аресту.

— Господи... — выдохнула Марфа и осела обратно на лавку, схватившись за сердце.

— Ка... какой хлеб? — прошептала Полинка, глядя на недоеденные ломти на столе.

— Молчать! — гаркнул второй, с рыжей щетиной. — Вы арестованы, собирайтесь!

Ждем во дворе, — он кивнул на дверь.

— С собой взять документы и смену белья на первое время.

Остальное всё, — он обвел рукой горницу, иконы, печь, прялку в углу, — отныне принадлежит народу.

То есть нам.

В избе повисла мертвая, звенящая пустота. Только слышно было, как в печи потрескивают догорающие дрова, те самые, что грели щи для этого ужина.

— Батя... — Ванька рванулся к отцу, но его перехватил третий из пришедших, схватив за плечо. Парень дернулся, пытаясь вырваться, но хватка была железная.

— Не тронь, щенок, — процедил тот сквозь зубы.

Пархом перевел взгляд с детей на жену.

Марфа смотрела на него остановившимися глазами, полными такого ужаса, что у него самого сердце оборвалось.

Он шагнул к ней, хотел обнять, сказать что-то, но тот, с усиками, властно махнул рукой:

— Хватит нежностей! Время пошло. Живо, Морозов, а то и семейство твое туды же отправим.

Полинка, не выдержав, зашлась в беззвучном плаче, зажимая рот ладошкой, чтобы не закричать. Ванька, бледный как смерть, смотрел на отца, и в его глазах плескалась такая ненависть к пришедшим, что тот, кто держал его, невольно ослабил хватку.

Пархом медленно подошел к божнице, перекрестился на иконы размашистым, широким крестом, словно перед смертью.

Затем повернулся к семье.

Его руки теперь дрожали сильно, открыто, но голос, когда он заговорил, был тверд:

— Живите, детки. Мать берегите. Простите, если что не так.

Он хотел добавить еще что-то, но его грубо толкнули в спину.

— Иди, иди, разговорился.

Пархом вышел, не оглядываясь. Только когда его сапоги застучали по крыльцу, Марфа, словно очнувшись, кинулась к двери.

— Пархом! Пархомушка! — закричала она диким, не своим голосом, но её грубо оттеснили обратно в сени, захлопнув дверь перед носом.

В горнице стало тихо. Только ветерок шевелил занавеску на открытом окне, да с улицы доносился удаляющийся топот ног и скрип тележных колес, принявших нового седока.

Полинка уткнулась лицом в фартук матери и затряслась в голос.

Ванька стоял посреди комнаты, сжимая и разжимая кулаки, глядя на пустое место во главе стола, где еще минуту назад сидел отец, и его руки, лежавшие на столе, мелко дрожали, точь-в-точь как отцовские минуту назад.

На столе стыла нетронутая еда. Хлеб, который Марфа достала из печи, так и остался лежать, накрытый чистым рушником.

Чужим он теперь стал, этот хлеб. Чужим и горьким.

***

Не успела ещё Полинка утереть слёзы, а Ванька разжать кулаки, как тяжёлые шаги снова загремели в сенях.

Дверь распахнулась с такой силой, что глиняный рукомойник у входа сорвался с гвоздя и вдребезги разбился о пол.

— Живо! — заорал тот, с рыжей щетиной, перешагивая через черепки. — Выходи все!

И чтоб минуты мне тут не копались!

Марфа, всё ещё стоявшая у двери, попятилась, загораживая собой детей.

— Куда?.. Куда ж на ночь глядя? — залепетала она, но в ответ получила только злой окрик:

— Сказано — на выход, значит на выход!

Собирайте шмотки, кому жизнь дорога.

В избе начался хаос.

Ванька кинулся к сундуку, Полинка заметалась по горнице, хватая то подушку, то валенок, не понимая, что нужно, а что — нет.

Марфа, трясущимися руками, пыталась развязать узелок с холстами, но пальцы не слушались, путались в верёвках.

— Мама! Мама, что брать-то? — голос Полинки срывался на визг.

— Теплое бери, дочка! Теплое! — крикнула Марфа, и сама кинулась к печи, схватив большой чугунок с остатками щей.

— Хучь поесть в дороге...

Но чугунок тут же вырвали у неё из рук.

Вошедший следом молодой с усиками ловко подхватил его и поставил обратно на шесток.

— Не положено. Идите, как есть.

Полинка накинула на плечи шубку — ту самую, что батюшка привёз два года назад с ярмарки, крытую синим сукном, с пушистым воротником. Отец тогда долг отдавал полгода, но всё ж таки сделал дочери подарок.

— Это хоть можно? — робко спросила она.

Рыжий оглядел шубку цепким взглядом, шагнул к девушке и одним движением рванул её с плеч. Пуговицы жалобно звякнули, отлетев в разные стороны.

— Это там тебе не пригодится, — усмехнулся он, бросая шубку на пол. — Все равно подохнете по дороге.

Полинка застыла, глядя на растоптанный воротник.

Слёзы градом покатились по щекам, но она даже не всхлипнула — словно онемела от этих слов.

— Ах ты, ирод! — Ванька рванулся вперёд, но мать перехватила его за руку, повиснув на нём всем телом.

— Ванечка, не надо! Сыночек, убьют ведь! — заголосила Марфа.

И тут в сенях послышались тяжёлые, шаркающие шаги.

Дверь отворилась, и в горницу, шатаясь, вошёл Пархом.

Марфа ахнула и зажала рот рукой, чтобы не закричать.

Ванька с Полинкой замерли, глядя на отца с ужасом.

Всего несколько минут прошло с тех пор, как его увели, а узнать его было почти невозможно.

Лицо Пархома превратилось в кровавое месиво.

Левый глаз заплыл сплошным сизым отеком, и вместо него зияла лишь узкая щёлка, из которой сочилась сукровица.

Рассечённая бровь заливала кровью вторую, здоровую половину лица. Губа была разбита в двух местах, и Пархом дышал тяжело, со свистом, сплёвывая кровь на пол.

— Пархомушка! — Марфа кинулась к нему, обхватила за плечи, пытаясь удержать, уберечь.

Но следом за Пархомом в дверях вырос Афанасий Лесков.

Свой же, соседский мужик.

Ещё прошлым летом они с Пархомом вместе чинили запруду на речке, а нынче в кожанке и с наганом на поясе.

Лицо у Афанасия было красное от мороза и, кажется, от выпитого.

— А ну, брысь! — рявкнул он и с размаху ударил Марфу прикладом в спину.

Марфа вскрикнула, согнулась пополам, но мужа не отпустила, повисла на нём, закрывая собой.

— Мать! — Пархом попытался поднять руку, чтобы обнять её, но сил не хватило.

— Пошевеливайтесь, кулачьё! — Лесков перешагнул через порог и, схватив Марфу за шкирку, оторвал её от Пархома, толкнув в сторону двери.

— Живо на выход!

Он пинал их в спины, выталкивая в сени, на крыльцо.

Ванька успел подхватить с лавки отцовский тулуп, Полинка вцепилась в материн платок, и их погнали, как скотину, в распахнутую дверь.

На улице стоял март, но март этот был злым, северным.

Ночью мороз схватывал снег крепким настом, и тонкий месяц, застывший в вышине, освещал двор холодным, мертвенным светом.

Снег лежал повсюду — на крышах, на плетне, на ветвях яблонь, которые ещё вчера, казалось, ждали весны, а сегодня стояли скованные ледяным панцирем.

Во дворе было не протолкнуться. Чужие люди выволакивали из сарая мешки, шарили по углам, выгребали зерно из тайника под полом — того самого, что Пархом припас на чёрный день.

Сноровисто, деловито, словно своё брали.

— Гляди, гляди, чего нарыли! — крикнул кто-то из темноты, и Пархом, стоя на крыльце, услышал, как заскрипели доски — ломали тайник, за который он сам отвечал головой перед семьёй.

Слёзы поползли по его разбитому лицу, смешиваясь с кровью.

Не от боли — от обиды.

Всю жизнь горбился на этой земле. Каждое бревно в этом доме своими руками ставил.

Каждое зерно в тех мешках своим потом полито.

А теперь чужой человек, Афонька Лесков, который сам по миру ходил, пока Пархом его батрачить не брал, командует тут, плюёт на его добро.

— Батя... — Ванька подошёл ближе, вглядываясь в отца.

— Батя, как же так?

Пархом только рукой махнул. Бесполезно.

Со двора тем временем выводили скотину. Корова Зорька, ласковая, любимица Полинки, упиралась, мычала жалобно и протяжно, не желая выходить за ворота.

Её били палкой по бокам, пинали сапогами в мягкое брюхо.

Наконец, взвыв от боли, она рванула вперёд, потащив за собой верёвку.

Конь Сивко, старый работяга, которого Пархом выходил ещё жеребёнком, вырывался из рук, вставал на дыбы, но его тоже осилили.

Когда его волокли со двора, Сивко оглянулся, заржал отчаянно, дико, глядя на хозяина своими большими, влажными глазами.

В этом ржании было столько тоски, что Полинка зашлась в плаче, уткнувшись в материн бок.

Марфа гладила её по голове, а сама смотрела на мужа.

Пархом стоял, опустив руки, и по его израненному лицу, по седой бороде текли слёзы.

Крупные, тяжёлые, мужские слёзы.

— Всё, всё нажитое... — шептал он. — Своими руками... деткам...

Во дворе осталась только добрая половина вещей: разбросанные тряпки, битая посуда, которую выкинули из сундуков, рассыпанная мелкими брызгами крупа.

Кто-то из мужиков уже тащил к подводе отцовскую пилу, кто-то — Полинкино приданое, что в сундуке лежало с её двенадцати лет.

— Вперёд, к подводе, кулачьё! — Лесков толкнул Марфу в спину с такой силой, что она едва не упала лицом в снег.

Ванька, увидев это, рванул к матери, но тут же напоролся на тяжёлый кулак Афанасия.

Удар пришёлся в зубы.

Голова парня мотнулась, из разбитой губы брызнула кровь, и он, не удержавшись, рухнул в сугроб.

— Ваня! — закричала Полинка.

— Вышибу все потроха, выродок кулацкий! — замахнулся Лесков, но тот, с усиками, остановил его:

— Хватит, Афанасий.

Живыми велено доставить.

Пока живыми.

Ванька поднялся из сугроба, вытирая рукавом разбитые губы, и молча, с ненавистью, посмотрел на Лескова.

Тот только сплюнул под ноги.

— Идите, ироды, — процедил он сквозь зубы и пошёл вперёд, к подводе.

Семья побрела за ним.

Пархом еле переставлял ноги, Марфа поддерживала его под руку. Ванька вёл за собой Полинку, которая всё оглядывалась на дом, на пустой двор, на разбитое крыльцо.

И тут Полинка заметила.

За двором, у плетня соседней усадьбы, стояли люди.

Стояли и молча смотрели.

Тётка Агафья, бабка Матрёна, мужики с соседних улиц.

Никто не вышел заступиться.

Никто не крикнул слова. Стояли, как тени, и смотрели, как увозят Морозовых.

Полинка поймала взгляд своей подружки, Нюрки.

Та быстро опустила глаза и отвернулась, спрятав лицо в материн подол.

И в этот момент Полинка поняла что-то очень важное и страшное: они теперь чужие.

Для всех.

Даже для тех, с кем вместе в лапту играли, вместе на речку бегали.

— Не гляди туда, дочка, — тихо сказала Марфа, заметив её взгляд. — Не гляди.

Нету их теперь для нас.

Подвода стояла у околицы.

Обычная телега, на которую наспех бросили соломы.

Трое красноармейцев с винтовками сидели на козлах, переговариваясь и поплёвывая шелухой.

— Садитесь, гости дорогие, — усмехнулся тот, с усиками, кивая на телегу.

— Путешествие дальнее предстоит.

— Куда? — спросил Пархом, впервые подавая голос после побоев.

— Тебе не всё равно? — ответил Лесков.

— Далеко.

Туда, где ковыль по пояс и ветер гуляет. На восток, короче.

На новое место жительства.

Он засмеялся собственной шутке. Красноармейцы поддержали.

Марфа помогла мужу забраться на телегу, усадила его на солому. Полинка прижалась к матери, Ванька сел с краю, сжав кулаки и глядя перед собой пустыми глазами.

Лошади тронулись.

Телега заскрипела по насту, выезжая на большак.

Полинка обернулась. Дом, сад, плетень — всё уменьшалось, таяло в темноте.

Там, за деревней, вставала холодная, морозная заря. И казалось, что весна никогда не наступит.

Где-то вдали, в степи, уже гулял ветер. Сухой, колючий, мартовский ветер.

Он нёс позёмку, заметал следы телеги, выл в голых ветвях придорожных кустов.

Ковыль прошлогодний, сухой и седой, клонился к земле, провожая их на восток.

***

Подвода шла всю ночь.

Лошади, худые и измотанные долгой зимой, тащились медленно, то и дело проваливаясь в снежные заносы.

Красноармейцы, сидевшие на козлах, переругивались спросонья, хлестали коней, но те лишь прядали ушами и шли тем же тягучим, ленивым шагом.

Марфа сидела на соломе, прижимая к себе Полинку.

Дочь мелко дрожала — не то от холода, не то от страха, не то от всего сразу.

Девчонка так и не плакала после того, как отняли шубку.

Застыла вся, окаменела, только глаза блестели в темноте большие, испуганные, как у затравленного зверька.

Пархом лежал на боку, подложив под голову мешок, который Ванька успел сунуть в телегу перед самым отъездом.

Лицо его распухло ещё больше, кровь запеклась коркой на бороде, глаз так и не открывался.

Он молчал. Только дыхание вырывалось со свистом, да иногда, когда телегу сильно трясло на ухабах, он глухо, сдавленно стонал.

Ванька сидел с краю, спиной к ветру. Губы распухли от удара, кровь во рту всё ещё чувствовалась солёным привкусом.

Он сжимал и разжимал кулаки, пытаясь согреть замёрзшие пальцы. Злость клокотала в нём, как кипяток в закрытом чугуне.

На Лескова, на рыжего, на всех.

На себя самого — за то, что не смог, не успел, не защитил.

За околицей деревни дорога выровнялась, пошла степная голь — белая, бескрайняя, подёрнутая сизым маревом в свете ущербного месяца.

Снег лежал ровной пеленой до самого горизонта, и только кое-где торчали из-под него сухие, высокие стебли. Ванька вгляделся.

Ковыль.

Прошлогодний, седой, он стоял вдоль дороги частоколом, сгибался под ветром, кланялся телеге, шуршал сухо и печально.

Месяц освещал его метёлки, и они казались не то седыми волосами старух, не то призраками, выстроившимися в ряд.

— Гляди, мам, — тихо сказал Ванька, кивнув в сторону.

Марфа подняла голову. Долго смотрела на ковыль, потом перевела взгляд на мужа, на детей.

Вздохнула тяжело, по-старушечьи, хотя и сорока ещё не было.

— Седой ковыль... — прошептала она. — К покойнику, говорят. Или к горю.

— Типун тебе на язык, — проворчал Пархом, не открывая глаза. — И так тошно.

Марфа прикусила губу, замолчала. Только сильнее прижала к себе Полинку.

****

К утру подвода остановилась у какой-то полустанки.

Не то станция, не то разъезд — пара домов, занесённых снегом по окна, да будка стрелочника. Красноармейцы спрыгнули с козел, захрустели сапогами по насту.

— Вылазь давай! — заорал рыжий, стуча прикладом по борту телеги. — Приехали, кулачьё.

Дальше поездом поедете.

— Каким поездом? — не понял Ванька.

— Теплушкой. Для таких, как вы, — усмехнулся рыжий.

— С комфортом.

Марфа помогла Пархому сползти с телеги.

Он еле стоял на ногах, шатался, хватался за доски. Полинка подхватила его под руку с другой стороны.

— Батя, ты как? — спросила она тихо.

— Живой пока, дочка, — прохрипел Пархом.

— Живой.

Их повели к длинному составу, что стоял в тупике.

Вагоны были товарные, тёмные, с наглухо закрытыми дверями.

Возле одного из них толпился народ. Ванька насчитал человек двадцать — мужики, бабы, дети.

Все в лохмотьях, все замученные, с серыми от холода и страха лицами.

— Залезай, залезай, места много, — подталкивал рыжий.

Ванька помог матери забраться в вагон, потом подсадил Полинку. Пархом кое-как вскарабкался сам, цепляясь здоровой рукой за скобы. Внутри было темно, хоть глаз выколи.

Пахло прелой соломой, кислыми щами и чем-то ещё — горьким, тоскливым, человеческим.

— Садись, батя, — Ванька нащупал в углу солому, усадил отца.

Марфа и Полинка прижались рядом.

Дверь с грохотом задвинулась, и наступила полная темнота.

Только в щели между досок пробивался тонкий, бледный лучик света.

— Дальше поедем, — сказал кто-то в темноте голосом старческим, дребезжащим.

— Далеко ли, нет ли — один Бог ведает.

Ванька прислушался.

За стеной вагона завывал ветер.

Где-то далеко, в степи, гулял он по ковылю, гнул его к земле, выл по-волчьи. Седой ковыль провожал их, кланялся в пояс, прощался.

Поезд дёрнулся, лязгнул, и медленно, тяжело пополз в темноту.

****

Сколько ехали — никто не знал.

Дни и ночи перемешались, слились в одну бесконечную, холодную муть. Вагон раскачивало, бросало из стороны в сторону, людей кидало друг на друга, и они, уставшие, озлобленные, огрызались, ругались, а потом мирились, делились последним.

В углу, у самой двери, сидела старуха с мальчиком лет пяти.

Мальчик всё время плакал, просил есть, и старуха совала ему в рот размоченную в воде корку, приговаривая: «Потерпи, родненький, потерпи, скоро приедем».

Пархом лежал пластом.

Раны его загноились, лицо горело жаром

. Марфа поила его водой из жестянки, меняла тряпки на голове, а он только мычал и бредил.

Во сне звал корову, Сивка, кричал на кого-то, ругался, а потом плакал — тихо, по-детски, скупо.

— Доктора бы ему, — шептала Марфа соседям. — Помирает ведь.

— Какой тебе доктор, мать, — отвечал мужик в рваном полушубке. — Тут бы самим живыми остаться.

Ванька сидел у щели, глядел на проплывающие мимо поля.

Степь сменилась лесом, лес — опять степью.

Снег то сходил почти на нет, открывая чёрную, мёрзлую землю, то снова наметал сугробы.

Ковыль попадался реже, но когда попадался — Ванька подолгу смотрел на него.

Седые метёлки качались на ветру, кланялись поезду, будто провожали в последний путь.

— Ванек, — позвала Полинка. — Ты чего всё глядишь?

— Да так, — отозвался он. — На ковыль гляжу. Мать сказала — к горю.

— А оно и так есть, — вздохнула Полинка. — Куда уж больше.

На третий или четвёртый день, когда поезд остановился на каком-то разъезде, дверь с грохотом отъехала в сторону.

В вагон ворвался морозный воздух, такой густой и плотный, что у всех перехватило дыхание.

— Выходи! — заорал конвойный. — Приехали!

Люди, щурясь от непривычного света, полезли наружу.

Ванька выпрыгнул первым, подал руку матери, потом Полинке.

Вдвоём они вытащили Пархома.

Он еле стоял на ногах, опираясь на сына и дочь, щурился здоровым глазом.

Вокруг была степь.

Белая, бескрайняя, под низким серым небом.

Ветер гулял по ней, не встречая преград, выл, завывал, бросал в лицо колючую снежную крупу. И всюду, куда ни кинь взгляд, стоял ковыль.

Седой, сухой, бесконечный.

— Красота-то какая... — выдохнула Полинка. — Страшная.

— Не красота, дочка, — сказал Пархом, глядя в степь своим единственным глазом.

— Это нам теперь дом.

На веки вечные.

Вдали виднелись какие-то постройки — бараки, сараи, вышки по углам. Колючая проволока блестела на снегу тонкой паутиной.

— Шагай давай! — прикрикнул конвойный.

— Не задерживайся.

И они пошли.

Ванька с одной стороны отца, Полинка — с другой, Марфа — чуть позади, прижимая к себе узелок с последним добром.

А ветер дул им в спину, гнал позёмку, шуршал седым ковылём.

Ковыль кланялся, провожал, встречал.

И не было этому ковылю ни конца, ни края.

****

Ворота встретили их лязгом засовов и злым собачьим лаем.

Овчарки бросались на сетку, скалили жёлтые клыки, и Полинка каждый раз вздрагивала и вжималась в материн бок.

Марфа шла ровно, глядя прямо перед собой, только губы шевелились — то ли молитву шептала, то ли считала шаги, чтобы не сойти с ума.

Посёлок раскинулся в низине, будто в чаше, со всех сторон открытой ветру.

Бараки стояли в три ряда — длинные, одноэтажные, из неструганых досок, почерневших от времени и сырости.

Крыши занесены снегом, трубы дымят скудно, кое-где.

Окна маленькие, вровень с землёй, и кажется, что бараки не построены, а выросли из этой мёрзлой земли, как грибы-поганки.

— Распределение будет, — сказал конвойный, молодой парень с красными от мороза щеками. — Становись в очередь.

Очередь выстроилась у длинного дощатого сарая, над которым висела вывеска с облупившейся краской: «Штаб».

Пока ждали, Ванька разглядывал посёлок.

За бараками, в отдалении, виднелись такие же вышки, как у входа, с прожекторами, потухшими сейчас при свете дня

. Между бараками бродили люди — все в одинаковых телогрейках, валенках с калошами, женщины в платках, повязанных по самые глаза.

Никто не смотрел друг на друга, не разговаривал.

Только шаркали ногами по утрамбованному снегу да кашляли надсадно, по-стариковски, хотя многие были молодыми.

— Батя, ты держись, — шепнул Ванька отцу.

Пархом стоял, опираясь на сына, и, казалось, вот-вот упадёт.

Лицо его стало землисто-серым, здоровый глаз провалился, смотрел мутно. Марфа украдкой вытирала слёзы, но крепилась — при людях нельзя.

Когда подошла их очередь, в штаб зашли вчетвером.

За столом сидел человек в кожанке с нашивками, лысый, с усталыми глазами.

Перед ним лежали бумаги, пахло махоркой и кислыми щами.

— Фамилия? — спросил он, не поднимая головы.

— Морозовы мы, — ответила Марфа.

Человек полистал бумаги, нашёл нужную.

— Пархом Морозов, глава семейства. Кулацкая семья, выселение по решению комитета бедноты, — прочитал он равнодушно.

— Значит, так. Определяетесь в барак номер семь.

Отец на больничный пункт, если ходить не может. Остальные завтра на общие работы.

— На какие работы? — спросил Ванька.

— Какие скажут, — человек поднял глаза, посмотрел на парня без злобы, но и без интереса.

— Лес валить, снег чистить, дрова колоть. Работы много.

Кормить вас за так никто не будет.

Он поставил какую-то отметку в бумаге и махнул рукой:

— Следующий.

Барак номер семь оказался в самом дальнем ряду, почти у вышки с прожектором.

Внутри было темно и сыро.

Вдоль стен тянулись двухъярусные нары, застеленные тощим сеном и какими-то тряпками.

В центре стояла железная печка-буржуйка, возле которой грелись несколько женщин и старик.

Воняло кислой капустой, махоркой и немытым телом.

— Свободные места вон там, — указала женщина в рваном платке, кивая на дальний угол.

— Только сена себе сами набейте, ежели где найдёте.

Ванька усадил отца на нижние нары. Пархом лёг и сразу закрыл глаз — здоровый тоже закрыл, будто сил не было даже смотреть.

Полинка села рядом, взяла его руку в свои, тёплую и шершавую, и прижалась щекой.

— Я щас, — сказала Марфа. — Пойду узнаю, где этот больничный пункт.

— Я с тобой, мам, — Ванька встал.

— Сиди. Отца береги.

Она ушла, а Ванька остался сидеть на краю нар, сжимая кулаки в карманах.

По бараку гулял сквозняк, щели в досках были заткнуты тряпками, но холод всё равно пробирал до костей. За стеной выл ветер, и слышно было, как где-то вдалеке позвякивает колючая проволока на ветру.

Полинка задремала, привалившись к плечу отца.

Пархом дышал тяжело, с хрипом, иногда вздрагивал и бормотал что-то неразборчивое.

Ванька смотрел на него и видел, как осунулось лицо отца, как провалились щёки, как почернели запёкшиеся раны. И такая злость поднялась в нём, что хоть вой.

Вернулась Марфа не одна.

С ней пришёл пожилой мужик в засаленном халате поверх телогрейки, с помятым лицом и красным носом — видать, не просыхал.

При нём был потрёпанный чемоданчик с красным крестом, еле державшимся на одной заклёпке.

— Это фельдшер, — сказала Марфа. — Дмитрий Ильич. Поглядит отца.

Дмитрий Ильич присел на корточки, посмотрел на Пархома, осторожно потрогал опухоль вокруг глаза. Пархом застонал, дёрнулся.

— Давно это его? — спросил фельдшер.

— Третьего дня, — ответил Ванька. — Прикладом били.

И по лицу, и по голове.

Дмитрий Ильич покачал головой. Полез в чемоданчик, достал пузырёк с мутной жидкостью, бинты, какую-то мазь в жестяной коробочке.

— Перелом скулы, похоже. И сотрясение. Глаз бы сохранить — бабка надвое сказала. — Он начал обрабатывать раны, неловко, но старательно.

— Гноиться начало, это плохо. Жар у него? — потрогал лоб. — Горячий. Ладно, что смогу — сделаю. А вообще, мать, ты готовься. Такие раны в дороге — это смерть часто.

Марфа ахнула, закрыла рот рукой.

— Что ж делать-то, Дмитрий Ильич? — спросила она шёпотом.

— Что делать, что делать... — проворчал фельдшер.

— Кормить, поить, если в себя приходит.

Из еды хоть что-то есть?

Марфа развязала узелок — последний, что удалось сохранить. Там лежало несколько картофелин, краюха хлеба, завёрнутая в тряпицу, да луковица.

— Мало, — сказал фельдшер. — Ладно, у меня свои есть запасы, поделюсь.

Вы не смотрите, что я пьянь, — вдруг добавил он тихо, почти неслышно. — Я своё дело знаю.

Только лекарств нет. Всё, что было, давно вышло.

Водкой разве что поить, чтоб жар сбивать.

— Водки нет, — вздохнула Марфа.

— Нет, так нет. — Дмитрий Ильич закончил перевязку, запахнул халат. — Я зайду ещё. А ты, парень, — обратился он к Ваньке, — если пойдёшь на работу, гляди там.

Тут многие ломаются. С непривычки тяжело, а привыкать некогда.

Береги мать.

Он ушёл, и в бараке стало ещё темнее и холоднее.

Ночь прошла в забытьи. Ванька не спал, сидел у отца, слушал его дыхание, менял тряпки на голове. Иногда Пархом метался, сбрасывал их, и Ванька снова прикладывал, смочив водой из жестяной кружки. Вода была ледяная, рукам больно, но он терпел.

Под утро Пархом открыл глаз. Мутный, невидящий, но открыл. Губы зашевелились, и Ванька склонился ближе:

— Бать? Батя, ты чего?

Пархом смотрел на сына и не узнавал. Потом вдруг улыбнулся криво, разбитыми губами:

— Сивко... Сивко, домой... — прошептал он. — Запрягай, ехать надо.

— Батя, это я, Ванька, — парень сглотнул комок в горле. — Нету Сивка, бать. Нету.

Пархом затих. Глаз закрылся. Только дыхание стало ещё тяжелее, с присвистом, с хрипом.

Ванька вышел из барака на минуту — воздуха глотнуть. На улице светало. Серое, низкое небо давило на степь. Снег искрился под первыми лучами, холодными, безжизненными.

И всюду, куда ни глянь, стоял ковыль. Он рос даже у самых бараков, пробивался сквозь снег, цеплялся за колючую проволоку. Ветер трепал его седые метёлки, гнул к земле, и казалось, что ковыль шепчет что-то, переговаривается сам с собой на своём, травяном языке.

— Седой... — прошептал Ванька. — Прямо как батя.

Из-за угла вышел человек.

Ванька вздрогнул — тот самый, что сидел на нарах у печки, старик с седой бородой, похожей на ковыль. Старик остановился, достал кисет, свернул цигарку.

— Куришь? — спросил он, протягивая кисет.

— Нет, — мотнул головой Ванька.

— И не надо, — старик прикурил от спички, затянулся. — Жить захочешь — научишься.

А пока не надо.

Он помолчал, глядя в степь.

— Отец-то как? — спросил.

— Плох, — ответил Ванька. — Фельдшер сказал — может не выжить.

— Фельдшер тот дело говорит, — старик кивнул. — Но он не всё говорит.

Тут многие не выживают. А многие выживают. Ты, парень, на него не серчай за правду.

Он хороший мужик, Дмитрий Ильич. Дочку тут похоронил в прошлом году, с тех пор и заливает. А лечит лучше любого доктора.

Ванька молчал.

— Ты гляди, — старик показал цигаркой на ковыль. — Видал? Всюду он. И весной вырастет, и летом. И зимой вот торчит, мёртвый. А всё равно стоит. И мы так же, парень. Стоять будем.

Пока можно.

Он затушил цигарку о подошву валенка, спрятал окурок в карман.

— Пойду я. Ты держись.

И ушёл, растворился в сером утре.

Ванька постоял ещё немного, глядя на ковыль. Ветер усиливался, трепал полы его телогрейки, забирался под воротник. А ковыль кланялся, кланялся без устали, будто молился на восток, откуда пришли они, или на запад, где остался дом.

Весь день Марфа не отходила от мужа. Полинка помогала — носила воду от колодца, стояла в очереди за баландой — жидким варевом из гнилой картошки и лебеды, которое называли здесь обедом.

Ваньку забрали на работу.

Вместе с другими мужиками они грузили брёвна на телеги, пилили дрова для штаба и бараков.

Работал Ванька как взрослый, не жалея себя. Хотелось забыться, не думать.

Руки быстро стёрлись в кровь, спина ныла, но он молчал, только зубы сжимал. К вечеру, когда стемнело, его отпустили.

Ввалился в барак, упал на нары, не чувствуя ног.

Пархом лежал всё так же. Марфа поила его с ложки баландой, но он глотал плохо, давился, кашлял. Полинка сидела рядом, гладила его руку и тихонько пела — ту самую песню, что в детстве пела мать:

«Ой ты, степь широкая,

Степь раздольная,

Ковылём ты, степь,

Да приоделася...»

Пархом открыл глаз, посмотрел на дочь. Впервые за долгие дни взгляд его был осмысленным, ясным.

— Пой, дочка, — прошептал он. — Пой. Мать твоя так же пела... когда я свататься пришёл.

Полинка заплакала, но петь не перестала. Песня лилась тихо, жалобно, и ветер за стеной подвывал ей, и ковыль шуршал, вторил, как мог.

«Приклонила ты,

Степь, мою голову,

Что без доли росла,

Без талану...»

Ванька закрыл глаза и провалился в сон. И снилась ему степь бескрайняя, седой ковыль до горизонта, и отец молодой, здоровый, идёт по этой степи и улыбается.

А наутро Пархому стало хуже.

. Продолжение следует.

Глава 2