Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

БОСАЯ ДОЛЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Зима в тот год пришла рано и сразу, без раскачки. После первого робкого снегопада ударили морозы — сухие, трескучие, с игольчатым инеем на ветках и звонким хрустом под ногами.
Аксинья просыпалась затемно, когда за окном ещё чернела ночь, и первым делом бежала к окошку — посмотреть, сколько насыпало за ночь, не замело ли дорожки.
Утро шестого дня её жизни в купеческом доме

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Зима в тот год пришла рано и сразу, без раскачки. После первого робкого снегопада ударили морозы — сухие, трескучие, с игольчатым инеем на ветках и звонким хрустом под ногами.

Аксинья просыпалась затемно, когда за окном ещё чернела ночь, и первым делом бежала к окошку — посмотреть, сколько насыпало за ночь, не замело ли дорожки.

Утро шестого дня её жизни в купеческом доме выдалось особенно морозным. За ночь небо очистилось от туч, и к рассвету ударил такой холод, что стёкла покрылись причудливыми узорами — пальмовые листья, сказочные цветы, диковинные птицы. Аксинья залюбовалась, провела пальцем по ледяному узору — палец обожгло холодом.

— Красота-то какая, — прошептала она.

Оделась быстро, накинула тулупчик, который ей выделила Марфа — старенький, но тёплый, заячий. На ноги — валенки, тоже не новые, подшитые, но сухие. Вышла во двор и ахнула.

Всё вокруг было белое, искристое, нетронутое. Снег лежал ровным покрывалом на крышах, на заборе, на ветвях деревьев. Солнце ещё не взошло, но небо на востоке уже розовело, обещая ясный день. Воздух стоял прозрачный, звонкий, такой, что каждое слово слышно за версту. Пар изо рта вырывался густыми клубами.

Аксинья глубоко вдохнула этот морозный воздух и пошла к коровнику — надо было проведать бурёнок, задать корму, проверить, не замёрзла ли вода.

В коровнике было тепло, пахло сеном и парным молоком.

Корова, которую здесь звали Звёздочкой, встретила её тихим мычанием, ткнулась влажным носом в ладонь. Аксинья погладила её по тёплой шее:

— Соскучилась, милая? Сейчас, сейчас накормлю.

Она заложила сено в ясли, проверила поилку — вода чуть подёрнулась ледком, пришлось разбивать.

Потом принялась за уборку. Работа спорилась, руки делали всё сами, а мысли унеслись далеко — домой, к Федьке с Манькой, к матери.

Как они там в такой холод? Топится ли печь? Есть ли дрова? Она отложила немного денег, чтобы в следующий выходной купить им тёплые вещи на базаре.

Из раздумий её вывел скрип двери. В коровник кто-то вошёл, стряхивая снег с шапки.

Аксинья обернулась и увидела незнакомого парня.

Он был молод — лет двадцати, не больше.

Высокий, плечистый, ладный. Русые волосы выбивались из-под шапки, глаза светлые, с хитринкой, на щеках румянец от мороза.

Одет в полушубок, подпоясан ремнём, на ногах — добротные валенки. В руках он держал ведро с водой.

— Здорово, — сказал он, заметив Аксинью, и улыбнулся.

Улыбка у него была открытая, простая, сразу располагала к себе. — Ты, значит, та самая новая помощница, про которую Марфа рассказывала?

— Я, — ответила Аксинья, смутившись под его взглядом.

— А ты кто будешь?

— Егором кличут, — он поставил ведро на пол, протянул руку.

— При конюшне состою, за лошадьми хожу. Второй год у Митрофана Петровича.

Аксинья пожала его руку — ладонь у него была широкая, тёплая, сильная.

— Аксинья, — представилась она. — Я недавно, пятый день всего.

— Знаю, — кивнул Егор. — Марфа говорила, что девка шустрая, работящая. Ну, как тебе у нас?

— Хорошо, — Аксинья пожала плечами. — Кормят, тепло. Хозяин строгий, но справедливый.

— Это точно, — согласился Егор. — Я у него второй год, не жалуюсь. Бывает, конечно, прикрикнет, но за дело.

И платит исправно, не обманывает.

Он подошёл к поилке, вылил замёрзшую воду, налил свежей из ведра.

— Ты, я смотрю, управляешься ловко, — заметил он, наблюдая, как Аксинья чистит стойло. — Видно, дома привычная.

— Дома корову держим, — ответила она. — И не одну работу знаю.

— А где дом твой?

— В деревне, за леском. Там мать, брат с сестрой двойняшки, бабка старая.

Егор присвистнул:

— Ого, семья большая. Тяжело, поди, одной?

— А я не одна, — улыбнулась Аксинья. — Мать работает, я помогаю. Теперь вот здесь.

Она закончила уборку, выпрямилась, откинула упавшую на лоб прядь. Егор смотрел на неё с любопытством, и в глазах его загорался какой-то тёплый огонёк.

— А сколько тебе лет? — спросил он.

— Шестнадцать.

— А мне двадцать, — сказал Егор. — Я, значит, постарше буду. Слушай, Аксинья, а вечером, как управимся, приходи к конюшне. Я тебе жеребёнка покажу — у нас кобыла ожеребилась, такой забавный, смешной. Манька твоя обрадовалась бы.

Аксинья засмущалась, опустила глаза:

— Приду, если время будет.

— Будет, — уверенно сказал Егор. — Марфа тебя отпустит, я попрошу.

Он подхватил пустое ведро и вышел, насвистывая какую-то весёлую песенку. Аксинья смотрела ему вслед и чувствовала, как щёки заливает румянцем — то ли от мороза, то ли от чего другого.

*****

В этот самый момент, у окна своего кабинета, стоял Митрофан Петрович. Он только что вернулся с утреннего обхода и, не зажигая лампы, смотрел на двор.

Солнце уже поднялось, и его косые лучи золотили снег, делая его ослепительно белым.

Купец любил это время — тихое, ясное утро, когда всё вокруг кажется застывшим в хрустальной прозрачности.

Взгляд его упал на коровник.

Из дверей вышла Аксинья. Она остановилась на мгновение, подставив лицо солнцу, и улыбнулась чему-то своему.

Потом поправила платок и быстрым шагом направилась к дому.

Митрофан смотрел на неё и вдруг поймал себя на мысли, что залюбовался.

Легкая, быстрая, несмотря на тяжёлые валенки и тулуп не по росту.

В движении каждом — сноровка, привычка к работе, но и что-то ещё, девичье, лёгкое.

Волосы выбились из-под платка, золотятся на солнце.

Он тряхнул головой, отгоняя непрошеные мысли.

Что это с ним?

Девчонка совсем, шестнадцать лет. А он — мужик под сорок, вдовец, хозяин.

Не дело на работницу заглядываться.

Но взгляд всё же проводил её до самого крыльца.

И когда Аксинья скрылась в доме, Митрофан ещё долго стоял у окна, глядя на пустой двор, на искрящийся снег, на синие тени от деревьев.

— Хороша девка, — сказал он сам себе тихо. — Работящая, скромная. Такая не подведёт.

Он отвернулся от окна и сел за стол, где уже ждали бумаги, счета, накладные.

Но мысли всё время возвращались к ней — к тому, как она улыбнулась солнцу, как поправила платок, как легко шла по снегу.

— Ладно, — решил он. — Будь что будет. А пока — работа.

****"

День пролетел быстро.

Аксинья помогала Марфе по кухне, носила дрова, топила печь, мыла посуду.

А сама всё поглядывала в окно — туда, где виднелась конюшня.

Егор несколько раз мелькал во дворе: то с санями управлялся, то лошадей чистил, то с сеном возился. Один раз он поймал её взгляд и помахал рукой.

Аксинья отвернулась, делая вид, что занята, но сердце забилось быстрее.

Марфа, конечно, заметила:

— Чего это ты всё в окно смотришь? Не ждёшь ли кого?

— Нет, — смутилась Аксинья. — Просто на снег смотрю.

Красиво сегодня.

— Красиво, — согласилась Марфа. — Но ты работой занимайся. Вечером ещё читать хозяину пойдёшь.

— Пойду, — кивнула Аксинья.

К вечеру мороз немного отпустил, небо затянуло перистыми облаками, и закат разгорелся таким пожаром, что снег вокруг стал розовым, потом алым, потом багровым.

Деревья стояли в инее и горели, как свечи. Тишина стояла необыкновенная — только снег поскрипывал под ногами да где-то далеко лаяли собаки.

Аксинья вышла во двор, когда уже начало смеркаться.

Егор ждал её у конюшни, прислонившись к косяку. Увидел — улыбнулся:

— А я уж думал, не придёшь.

— Обещала — пришла, — ответила она, пряча глаза.

В конюшне было темно и тепло, пахло лошадьми, сеном и кожей сбруи. Где-то в глубине всхрапывали кони, перебирали копытами.

Егор зажёг фонарь, и в его жёлтом свете Аксинья увидела стойло, а в нём — маленького жеребёнка на тонких, ещё нетвёрдых ножках.

Он стоял рядом с матерью, тыкался мордочкой в её бок, искал молоко.

— Ах ты, какой! — ахнула Аксинья. — Совсем крошечный!

— Третьего дня родился, — сказал Егор. — Кобылу Златой зовут, а жеребёнка пока никак не назвали. Можешь ты придумать имя.

Аксинья присела на корточки, протянула руку. Жеребёнок понюхал её ладонь, фыркнул и ткнулся тёплыми губами.

— Смешной, — засмеялась она. — Мягкий такой.

Пусть Ветерком зовут? Вон как быстро бегать будет.

— Ветерок хорошее имя, — одобрил Егор.

— Так и запишем.

Они стояли рядом, смотрели на жеребёнка. Аксинья чувствовала тепло, идущее от Егора, и ей было хорошо и немного боязно.

— А ты давно при лошадях? — спросила она.

— С детства, — ответил Егор. — У нас дома коней держали, я с ними и вырос. А тут как устроился — сразу к лошадям и попросился.

Митрофан Петрович разрешил.

— Он добрый? — спросила Аксинья.

— Добрый — не то слово, — Егор задумался. — Справедливый. Строгий, но по делу. Если работу любишь — он это ценит

. А если ленишься — лучше уходи.

Я его уважаю.

— А что с женой его случилось? — осмелилась спросить Аксинья.

— Померла, — вздохнул Егор. — Года пять назад.

Говорят, от болезни какой-то.

Он тогда сам не свой был, говорят. Закрылся в доме, никого не пускал. А потом ничего, отошёл.

Работа спасла.

— Один теперь, — задумчиво сказала Аксинья.

— Один, — подтвердил Егор. — Но он мужик крепкий, не пропадёт. Да и мы при нём — не дадим скучать.

Они помолчали. За стенами конюшни завывал ветер, поднимая позёмку. А здесь было тихо и тепло.

— Мне пора, — сказала Аксинья. — Марфа заждалась.

— Провожу, — вызвался Егор.

— Не надо, — она покачала головой. — Сама дойду. Увидят ещё...

— А чего бояться? — удивился он.

— Не знаю, — она смутилась. — Просто... не надо.

Она выскользнула из конюшни и быстро пошла к дому, проваливаясь в снег валенками.

Егор смотрел ей вслед, и на душе у него было тепло и тревожно одновременно.

Аксинья вошла в дом, сняла тулуп, отряхнула снег. Марфа уже накрывала на стол:

— Где была?

— Во дворе, — коротко ответила Аксинья. — Воздухом дышала.

— Ну-ну, — хмыкнула Марфа, но расспрашивать не стала.

Вечером Аксинья читала Митрофану Петровичу.

Сегодня попалась книга стихов — сборник, который когда-то покупала его покойная жена.

Читать стихи оказалось труднее, чем газету — ритм, рифмы, но Аксинья старалась, и купец слушал внимательно.

Он сидел в кресле у лампы, закрыв глаза, и казалось, что дремлет. Но Аксинья знала — он слушает. Иногда его лицо меняло выражение: то бровь дрогнет, то губы сожмутся.

Когда она закончила, он открыл глаза:

— Хорошо читаешь. С выражением. Кто учил?

— Никто, — удивилась она. — Сама как-то.

— Талант, — коротко сказал он. — Ступай отдыхай. Завтра трудный день.

Она встала, поклонилась и пошла к двери. Митрофан смотрел ей вслед. В полутьме коридора её фигура казалась особенно тонкой, почти прозрачной. Легкой, как снежинка.

— Аксинья, — окликнул он.

Она обернулась:

— Да, Митрофан Петрович?

— Ты... это... — он запнулся, подбирая слова. — Если что нужно — говори. Не стесняйся. Я помогу.

— Спасибо, — тихо сказала она и вышла.

Митрофан долго сидел неподвижно, глядя на закрывшуюся дверь. Потом тряхнул головой, встал, подошёл к окну. За окном кружилась позёмка, заметала следы, укрывала землю новым слоем снега.

— Что ж ты делаешь, старый? — спросил он сам себя. — Девчонка совсем. А ты... Эх.

Он отошёл от окна, задул лампу и ушёл в свою спальню. Но долго ещё ворочался без сна, слушая, как завывает ветер в печной трубе.

Аксинья в своей комнатке тоже не спала. Лежала на кровати, смотрела в потолок, и думала. О Егоре, о его улыбке, о жеребёнке Ветерке. О том, как хорошо было стоять с ним рядом в тёплой конюшне. И о том, что завтра снова его увидит.

Она улыбнулась в темноте, повернулась на бок и закрыла глаза. За стеной ухнула сова. В конюшне заржал конь. А где-то далеко, в родной деревне, спали Федька с Манькой, видели сны про неё, про Аксютку.

*****

Два месяца пролетело — как один день.

Аксинья и сама не заметила, как вросла в купеческий дом, будто всю жизнь здесь прожила. Уже не пугалась по утрам, просыпаясь в своей тёплой комнатке, не вздрагивала, когда Митрофан проходил мимо, не терялась под строгим взглядом Марфы.

Всё стало привычным, обыденным, своим.

Зима стояла крепкая, настоящая — морозная и солнечная. После крещенских холодов ударили мягкие, снежные дни, когда небо обкладывало пуховыми тучами и снег падал крупными хлопьями, медленно, торжественно, будто время остановилось. Аксинья любила такие дни. Выйдешь во двор — и тишина, только снег поскрипывает под ногами да где-то воробьи перекликаются нахохлившись.

Всё чаще она ловила себя на том, что напевает. То ли работа спорилась, то ли на душе было легко, но голос сам рвался наружу. Песни она знала многие — от матери, от бабки, от девок на деревне. И старинные, протяжные, и весёлые, плясовые.

Напевала их тихонько, себе под нос, пока коров чистила, пока посуду мыла, пока снег во дворе разгребала.

Марфа сначала покрикивала:

— Чего гудишь, как шмель?

Работать надо!

Но потом привыкла и даже ворчать перестала. А однажды, застав Аксинью за стряпнёй, когда та выводила тонким голоском:

Ой, да ты, калинушка,

Ты не стой, не стой на горе крутой...

Марфа остановилась в дверях, послушала и вдруг сказала:

— Хорошо поёшь, девка. Чисто. Жалобно так.

Аксинья смутилась, покраснела, замолчала.

— Да ты пой, не смущайся, — махнула рукой Марфа. — Я не серчаю.

В доме веселее, когда поют.

С тех пор Аксинья пела не таясь. И песни её, казалось, делали работу легче, а дни — короче.

Но не только песни скрашивали её будни. Егор... Он приходил в коровник всё чаще. То воды принесёт, то сена подбросит, то просто так заглянет — проведать, как дела.

Аксинья уже знала его шаги — твёрдые, уверенные, с лёгким поскрипыванием валенок. Сердце начинало биться чаще ещё до того, как дверь открывалась.

— Здорово, Аксинья! — говорил он, входя, и улыбался своей открытой улыбкой. — Как тут мои красавицы? Не скучают?

— Скучают, — отвечала она, пряча улыбку. — Вон Звёздочка всё в твою сторону поглядывает.

— А ты? — вдруг спрашивал он тихо, и глаза его становились серьёзными.

Аксинья краснела до корней волос, отворачивалась к корове:

— Что я? Я работаю.

Егор смеялся — не обидно, а радостно, будто она сказала что-то очень забавное. И принимался помогать: то подоит вместе с ней, то корм задаст, то просто рядом постоит, разговаривает.

Говорили обо всём. О погоде, о хозяйстве, о доме. Егор рассказывал о своей деревне, о большой семье, о том, как сюда попал. Аксинья слушала, затаив дыхание, и сама не замечала, как отвечала — про Федьку с Манькой, про мать, про бабку глухую, про свою жизнь до купеческого дома.

Иногда они смеялись так, что из конюшни выбегал работник — проверить, всё ли в порядке. Аксинья закрывала рот ладошкой, давя смех, а Егор отворачивался, делая серьёзное лицо. Но стоило работнику уйти, они снова начинали хохотать — уже над собой, над своей неловкостью.

Аксинья замечала, как Егор смотрит на неё. Не так, как смотрят на просто знакомую или на товарища по работе. По-другому. Глаза его становились тёплыми, глубокими, и в них было что-то такое, отчего у Аксиньи сердце замирало, а потом пускалось вскачь. Она отводила взгляд, краснела, начинала что-то поправлять, перекладывать, лишь бы не видеть этого взгляда. Но внутри разливалось тепло, и хотелось, чтобы он смотрел так ещё и ещё.

Никогда никто не смотрел на неё так. Митька, соседский парень, глядел преданно, по-щенячьи, открыто.

А Егор — по-взрослому, серьёзно, будто видел в ней что-то особенное, чего другие не замечали.

Марфа, конечно, всё видела. Она была женщиной опытной, зоркой, от её глаз ничего не укрывалось. Но молчала. Только иногда, когда Аксинья возвращалась с коровника с пылающими щеками, качала головой и вздыхала:

— Смотри, девка, не заиграйся. Работа — прежде всего. Хозяин строг, не дай Бог что не так — прогонит.

— Да что вы, Марфа, — оправдывалась Аксинья. — Мы просто разговариваем.

Он помогает.

— Помогает, — усмехалась Марфа. — Знаю я эту помощь. Сама молодая была. Ты только не забывай, зачем сюда пришла. Не за тем, чтобы с парнями любезничать, а чтобы матери помогать да семью кормить.

— Я помню, — тихо отвечала Аксинья. — Я всё помню.

Но когда на следующее утро в коровнике снова появлялся Егор, все Марфины наставления улетучивались, как дым. Она слушала его рассказы, отвечала на вопросы, смеялась его шуткам — и время летело незаметно.

****

Митрофан Петрович тоже замечал. Он не был слепым.

Из окна своего кабинета, где часто стоял, задумавшись, он видел, как Егор идёт к коровнику, как выходит оттуда нескоро, как Аксинья потом бежит в дом — лёгкая, разрумянившаяся, с блестящими глазами.

И что-то шевелилось в груди у купца. Что-то, чему он не хотел давать имени.

— Молодые, — бормотал он себе под нос, отворачиваясь от окна

. — Дело молодое. Пусть.

Но сам ловил себя на том, что ищет её взглядом во дворе, прислушивается к её шагам в доме, к её тихому пению, которое теперь часто разносилось по комнатам.

Особенно нравилось ему, как она поёт. Голос у неё был негромкий, но чистый, пронзительный, как ручеёк весной.

Когда Аксинья напевала за работой, Митрофан замирал и слушал, боясь спугнуть. И в такие минуты ему казалось, что в доме становится теплее, светлее, уютнее.

Однажды он зашёл на кухню, когда Аксинья мыла посуду и тихонько пела:

Ах ты, степь широкая,

Степь раздольная...

Она не слышала, как он вошёл, и продолжала петь, чуть покачиваясь в такт. Митрофан остановился в дверях, замер. Смотрел на её тонкую фигуру, на ловкие руки, на склонённую голову с косой, уложенной короной.

И вдруг понял, что не может отвести взгляд.

Аксинья обернулась, увидела его, вздрогнула, покраснела:

— Ой, Митрофан Петрович! А я не слышала...

— Пой, — сказал он хрипловато. — Не мешаю.

И вышел быстрее, чем следовало. В кабинете остановился у окна, прижался лбом к холодному стеклу.

— Дурак, — сказал он себе. — Старый дурак. Девчонке в отцы гожусь.

А туда же.

Но сердце не слушалось доводов рассудка. Оно билось ровно и сильно, и в каждом ударе было имя — Аксинья.

Он старался не показывать виду. Был с ней ровен, строг, но справедлив. Никаких поблажек, никаких лишних слов. Только иногда, когда она читала ему вечерами, он позволял себе смотреть на неё дольше обычного. И в глазах его была тревога — за неё, за её доверчивость, за её открытое сердце.

Он видел, как она относится к людям — с какой-то детской верой в хорошее. Улыбается всем, со всеми приветлива, каждому готова помочь. И это пугало его. Мир жесток, люди коварны. А она — как тот подснежник средь снега: нежная, доверчивая, беззащитная.

Особенно беспокоило его внимание Егора. Парень он был хороший, работящий, не пьющий. Но молодой, горячий. А Аксинья — девушка доверчивая, неискушённая. Как бы не наделала глупостей.

Он хотел бы её предостеречь, поговорить по душам. Но как? Что он скажет?

«Не верь людям, они злые»?

А сам? Чем он лучше?

И молчал. Только смотрел со стороны, переживал, тревожился. И стыдился своих мыслей, своих чувств, своего возраста.

**"**

Однажды вечером, после ужина, Аксинья пошла в коровник проверить, всё ли в порядке. Уже стемнело, но небо было звёздным, и снег светился голубоватым светом. Мороз чуть отпустил, было тихо и сказочно красиво.

В коровнике она задержалась дольше обычного — Звёздочка что-то беспокоилась, мычала, переступала с ноги на ногу. Аксинья гладила её, успокаивала, разговаривала тихо.

Дверь скрипнула. Вошёл Егор.

— Чего не спишь? — спросил он тихо.

— Да вот, Звёздочка беспокоится, — ответила она.

— Проверить пришла.

Он подошёл ближе, тоже погладил корову.

— Ничего, успокоится. Может, погоду чует. К метели, говорят.

Они стояли рядом, и Аксинья чувствовала его тепло. В полумраке коровника, пахнущего сеном и молоком, было особенно уютно.

— Аксинья, — сказал Егор вдруг. — Ты... ты не думай, что я просто так хожу. Я... ты мне нравишься.

Очень.

У неё перехватило дыхание. Она молчала, не зная, что ответить.

— Ты не бойся, — продолжил он торопливо. — Я ничего такого не требую.

Просто знать хочу... может, и я тебе хоть чуточку нравлюсь?

Она подняла на него глаза. В темноте его лица было не разглядеть, но она знала, что он смотрит на неё тем самым взглядом — тёплым, глубоким, от которого сердце замирает.

— Нравишься, — прошептала она еле слышно.

И в тот же миг оказалась в его объятиях.

Крепких, надёжных, тёплых.

Он не целовал её, просто прижал к себе и стоял так, гладя по голове, по плечам, по спине.

— Спасибо, — сказал он глухо. — Спасибо, Аксиньюшка.

Она уткнулась носом в его полушубок, вдыхала запах снега, лошадей, самого Егора — и чувствовала, как счастье распирает грудь.

Так они и стояли, пока Звёздочка не замычала требовательно, напоминая о себе.

— Мне пора, — сказала Аксинья, отстраняясь.

— Иди, — он отпустил её нехотя. — Завтра увидимся?

— Увидимся, — улыбнулась она.

Выбежала из коровника и чуть не столкнулась с Митрофаном.

Он стоял у угла, прислонившись к стене, и смотрел на неё. В темноте его лица было не разобрать, но Аксинья почему-то испугалась.

— Митрофан Петрович... — начала она.

— Иди спать, — сказал он ровно. — Поздно уже.

И ушёл, не оглядываясь.

Аксинья долго смотрела ему вслед, потом побежала в дом. На душе было тревожно и радостно одновременно. Что это было? Почему он стоял там?

Слышал ли? Видел ли?

Она легла в постель, но долго не могла уснуть. Ворочалась, вспоминала Егора, его объятия, его слова. И Митрофана вспоминала — его тёмный силуэт у стены, его ровный голос: «Иди спать».

За окном завывала метель — первая за эту зиму. Снег хлестал по стёклам, ветер гудел в трубе. Аксинья закуталась в одеяло и наконец провалилась в сон — тревожный, но счастливый.

А в кабинете, не зажигая света, сидел Митрофан Петрович. Он смотрел в одну точку и думал. О том, что видел. О том, что чувствовал. О том, что никогда не будет молодым. О том, что сердцу не прикажешь.

И метель выла за окном, заметала следы, заметала всё — и радость, и боль, и надежду. Заметала, чтобы утром открылась новая, чистая страница.

***

Февраль в тот год выдался на редкость снежным.

Метели мели чуть не каждую неделю, наметая сугробы в рост человека. Дороги замело так, что из деревни в деревню не проехать, только на санях и то с опаской. Но морозы уже отпустили, дышало весной — по утрам звенела капель, с крыш свешивались длинные сосульки, искрились на солнце, а к вечеру снова подмораживало, и воздух становился прозрачным, хрустальным, звонким.

Аксинья давно не была дома.

Всё дела, всё заботы — то Марфе помочь, то по хозяйству, то коровник, то чтение вечерами Митрофану Петровичу.

Она и не заметила, как больше двух недель пролетело с тех пор, как навещала своих.

Скучала сильно, особенно по ночам, когда лежала в своей тёплой комнатке и вспоминала, как Федька смешно морщит нос, как Манька прижимается к ней, как бабка кряхтит на печи, как мать устало вздыхает, приходя с работы.

Но сегодня случилось неожиданное.

Утро выдалось ясное, солнечное. Аксинья вышла во двор — подоить коров, задать корм.

Снег искрился так, что глаза слепило, воздух был свежий, чуть влажный — пахло весной, хотя до весны ещё далеко. Сосульки на крышах звонко роняли капли, и этот перезвон стоял над всем двором, как тихая музыка.

Аксинья управилась быстро и уже собиралась идти в дом, когда во двор въехали сани. Лошадь — вороная, знакомая — фыркала, раздувая ноздри, пар валил от неё клубами.

В санях сидел Митрофан Петрович, закутанный в тяжёлую шубу, с шапке, заиндевевшей на морозе.

— Аксинья! — окликнул он. — Подойди-ка.

Она подбежала, придерживая подол. Купец слез с саней, достал откуда-то из-под тулупа большой узел, перевязанный бечёвкой.

— Это тебе, — сказал он хрипловато и, не глядя на неё, сунул узел в руки.

— Мне? — растерялась Аксинья.

— А что это?

— Одежда, — буркнул он. — Тёплая. Чтоб не мёрзла.

Вон, худая какая, простудишься — кто работать будет?

Он говорил отрывисто, сердито, но Аксинья вдруг заметила, что уши у него красные — то ли от мороза, то ли от смущения.

И глаза отводит в сторону, будто ему неловко.

— Спасибо, Митрофан Петрович, — тихо сказала она. — Только зачем?

У меня же есть...

— Есть у неё, — передразнил он. — Тулупчик тот — заячий, старый, на рыбьем меху.

А тут валенки новые, шуба овчинная, платок пуховый.

Чтоб как человек ходила. А то смотреть страшно — одни кости.

Он отвернулся, подошёл к лошади, потрепал её по холке.

Аксинья стояла с узлом в руках и чувствовала, как к горлу подступает комок.

Никто никогда о ней так не заботился. Мать — та рада бы, да не может.

А тут — чужой человек, хозяин, купец, а вон как...

— Спасибо, — повторила она, и голос её дрогнул.

— Ладно, — Митрофан махнул рукой, не оборачиваясь. — Иди в дом, замёрзнешь.

Вечером на чтение приходи.

Он вскочил в сани, дёрнул вожжи, и лошадь тронула, выезжая со двора. Аксинья смотрела вслед, пока сани не скрылись за воротами, и только потом пошла в дом, прижимая узел к груди.

В комнатке она развязала бечёвку и ахнула. Валенки — новенькие, серые, с подшитой подошвой, мягкие внутри.

Шуба овчинная — длинная, тёплая, пахнет выделанной кожей. Платок пуховый — серый, мягкий, невесомый, такой тёплый, что руки в нём сразу согрелись.

А ещё — рукавицы, расшитые узором, и шерстяные носки толстые, деревенской вязки.

Аксинья прижала шубу к лицу, вдохнула запах — пахло морозом, кожей, немного лошадью и ещё чем-то, что она не могла определить, но что показалось ей родным. Митрофаном пахло.

Тем, как он пахнет, когда входит с мороза — свежестью, снегом, табаком и ещё чем-то надёжным, крепким.

Она заплакала — тихо, беззвучно, уткнувшись в шубу. Слёзы сами катились по щекам, и она не могла их остановить.

От радости, от благодарности, от того, что кто-то о ней позаботился.

— Господи, — шептала она. — Какой же он добрый... А я и не знала.

Весь день она ходила сама не своя. То улыбалась, то задумывалась, то смотрела в окно, где мелькал заснеженный двор.

Марфа косилась, но молчала — видела, что с девкой что-то происходит, но не лезла с расспросами.

Вечером Аксинья надела обновки — валенки, шубу, платок — и вышла во двор. Тепло было, уютно, будто в ней самой поселилось маленькое солнышко. Она дошла до калитки, посмотрела на звёзды — они сияли ярко, крупно, переливались в морозном небе. И так хорошо стало на душе, так покойно, что она улыбнулась в темноту и прошептала:

— Спасибо тебе, Митрофан Петрович. Век не забуду.

****"

В субботу Аксинья попросилась домой.

— Митрофан Петрович, отпустите до вечера. Своих проведать. Соскучилась очень.

Он посмотрел на неё долгим взглядом, кивнул:

— Иди. Только к ужину возвращайся. Марфа одна не управится.

— Спасибо, — обрадовалась она.

Собрала узелок с гостинцами: хлеба белого, сала кусок, конфет горсть, что Марфа дала, муки немного, крупы — всего понемногу, что скопилось от купеческого стола. И побежала.

День выдался на удивление тёплый. Солнце припекало почти по-весеннему, снег на дороге осел, сделался зернистым, скользким. С крыш капало, звонко, весело, и этот перезвон стоял над всей деревней, как колокольчик. Воробьи купались в лужицах талой воды, нахохлившись, дрались за корки.

Аксинья шла быстро, почти бежала. Валенки новые не скользили, шуба грела, на душе было легко и радостно.

Она думала о том, как обрадуются Федька с Манькой, как всплеснёт руками мать, как бабка закивает своей старой головой.

Из-за околицы показалась деревня. Аксинья замедлила шаг, вглядываясь в знакомые крыши, в дым над трубами, в покосившиеся заборы.

Вот и их изба — всё такая же серая, бедная, с почерневшей крышей. Только снег вокруг неё был утоптан — значит, топят, значит, живы.

Она толкнула калитку, вошла во двор. Из сарая выскочил Федька — видно, услышал шаги.

— Аксютка! — заорал он на весь двор. — Пришла!

Он бросился к ней, повис на шее. Аксинья смеялась, целовала его в макушку, в щёки, в нос.

— Феденька! Родной! Как вы тут?

— Хорошо! — кричал он. — Мамка приходила, бабка щи варила, а Манька... Манька, гляди, кто пришёл!

Из избы выбежала Манька, тоненькая, быстрая, в старой кофте, подвязанной верёвкой.

Увидела Аксинью — и заплакала, засмеялась одновременно, повисла на ней вместе с Федькой.

— Аксютка! Аксютка! А мы скучали! А ты надолго? А гостинцы принесла?

— Принесла, принесла, — смеялась Аксинья, еле удерживаясь на ногах от такой атаки. — Пойдёмте в избу, покажу.

В избе было тепло, пахло щами и хлебом. Бабка сидела на лавке у печи, грелась.

Увидев Аксинью, заулыбалась беззубым ртом:

— Внученька! Пришла! А мы тут без тебя... Дай-ка я на тебя погляжу.

Аксинья подошла, поцеловала бабку в морщинистую щёку.

Потом развязала узелок, выложила гостинцы на стол. Федька с Манькой ахнули:

— Конфеты! Белые! А сала сколько! А хлеб! А мука!

— Ешьте, — улыбнулась Аксинья. — Это вам.

Они набросились на угощение, а она смотрела на них и сердце разрывалось от жалости и любви. Худые, бледные, в обносках.

Но глаза горят, смеются.

Живые.

— А где мать? — спросила она.

— У купца, — ответила бабка. — У Митрофана твоего. Работает. К вечеру будет.

Аксинья кивнула. Она и сама знала, что мать сейчас там, на подёнщине.

Они сидели, разговаривали. Аксинья рассказывала про купеческий дом, про Марфу, про Егора, про то, как её кормят, какую комнату дали.

Про обновки, что Митрофан подарил, рассказала. Федька с Манькой слушали разинув рты.

— Богато живёшь, — сказал Федька с завистью. — И шуба у тебя, и валенки... А мы вот...

— И у вас будет, — твёрдо сказала Аксинья.

— Я заработаю, куплю.

Всем куплю.

За окном стемнело. Аксинья засобиралась назад.

— Уже? — заныла Манька. — Посиди ещё!

— Не могу, — вздохнула Аксинья. — Марфа ждёт. Митрофан Петрович велел к ужину быть. Я ещё приду, скоро.

Она обняла их, поцеловала, перекрестила. Бабку поцеловала. Вышла во двор — и нос к носу столкнулась с Митькой.

Он стоял у калитки, мялся, переступал с ноги на ногу. Увидел её — обрадовался, покраснел.

— Аксинья! Здорово!

— Здорово, Мить, — улыбнулась она. — Ты чего тут?

— Да так... — он потупился. — Увидел, что ты идёшь, дай, думаю, встречу. Соскучился.

Аксинья посмотрела на него. Вытянулся он за зиму, возмужал. Штаны уже не короткие — новые, видно, мать справила.

Полушубок на нём старенький, но чистый. Шапка набекрень. Глаза светлые, смотрят на неё с такой надеждой, что у неё сердце сжалось.

— Как ты там? — спросил он. — Не обижают?

— Нет, — покачала головой Аксинья. — Хорошо всё. Кормят, поят, одели вон.

Она показала на шубу. Митька оглядел, присвистнул:

— Богато! Это купец, что ли, подарил?

— Он, — кивнула она и почему-то смутилась.

Митька помрачнел:

— А чего это он? Просто так?

— Работаю я у него, — объяснила Аксинья. — Чтоб не мёрзла. Он добрый.

— Добрый, — буркнул Митька. — Знаю я этих добрых. Приглядывается, поди.

Аксинья нахмурилась:

— Ты чего, Мить? Он человек хороший. Не думай дурного.

— Ладно, — Митька махнул рукой. — Не сердись. Я просто... скучаю очень. Ты редко приходишь.

— Работа, — вздохнула Аксинья. — Сама понимаешь.

— Понимаю, — он помолчал, потом спросил тихо: — А Егор этот... который при конюшне... он к тебе не пристаёт?

Аксинья покраснела:

— С чего ты взял?

— Слышал, — Митька смотрел в сторону. — Бабы болтают. Что он к тебе ходит часто.

— Ходит, — сказала Аксинья честно. — Помогает. Разговариваем. Он хороший.

— А я? — вдруг спросил Митька, и в голосе его была такая боль, что Аксинье стало не по себе. — Я тоже хороший. Я тебя с детства знаю. Я... я же тебя...

Он запнулся, не договорил. Стоял, красный, злой, расстроенный.

— Мить, — мягко сказала Аксинья. — Ты мне друг. Самый лучший друг. Я тебя очень ценю. Но...

— Но не любишь, — закончил он горько. — Понял.

— Мить...

— Ладно, — он отвернулся. — Иди. Темнеет уже. Проводить?

— Не надо, — она покачала головой. — Сама дойду. Ты не сердись.

— Не сержусь, — буркнул он в сторону. — Иди.

Аксинья постояла мгновение, потом быстро поцеловала его в щёку и побежала по дороге.

Митька смотрел ей вслед, тронул рукой то место, куда поцеловала, и лицо его стало печальным и светлым одновременно.

Аксинья бежала и думала. О Митьке, о Егоре, о Митрофане. Три таких разных, а все ей небезразличны. Митька — как брат, как друг детства. Егор — как первая любовь, от которого сердце замирает. А Митрофан... О нём она боялась думать.

Слишком сложно, слишком непонятно. Он старше, он хозяин, он... другой. Но когда он смотрит на неё своими серыми глазами, что-то происходит внутри, чему она не знает названия.

Солнце село, небо на западе горело багровым заревом. Начинало смеркаться, на снег ложились синие тени. Где-то в лесу заухала сова. Аксинья бежала и думала, думала...

В усадьбу она вбежала уже в сумерках. Во дворе горел фонарь, жёлтый свет падал на снег. У конюшни маячила фигура Егора — он ждал её.

— Аксинья! — окликнул он. — Заждался. Где была?

— Дома была, — ответила она, останавливаясь, чтобы отдышаться. — Своих проведала.

— Соскучилась? — он подошёл ближе.

— Соскучилась.

Он взял её за руку — варежка у неё была тонкая, он чувствовал тепло её пальцев.

— Замёрзла? Иди грейся. Я вечером зайду, если можно.

— Заходи, — улыбнулась она и побежала в дом.

Марфа встретила её ворчанием:

— Где шляешься? Ужин на столе, хозяин ждёт.

Бегом мой руки и за стол.

Аксинья быстро привела себя в порядок и пошла в столовую. Митрофан уже сидел за столом, перед ним стояла тарелка с нетронутым ужином.

— Садись, — кивнул он. — Ешь.

Она села напротив, опустила глаза. Есть не хотелось — мысли роем кружились в голове.

— Проведала? — спросил он.

— Проведала, — тихо ответила она. — Спасибо, что отпустили.

— Как там твои? — спросил он, и в голосе его послышалось что-то тёплое, участливое.

— Хорошо, — она подняла на него глаза. — Федька с Манькой растут, бабка жива, мать работает.

— Тяжело им, — сказал он. — Ты молодец, что помогаешь.

Она покраснела от похвалы.

— Спасибо за обновки, — сказала вдруг. — Очень тёплые. Я век не забуду.

Он смутился, отвёл взгляд, засопел.

— Ладно, — буркнул. — Ешь давай. Вечером читать будем.

Они ели молча, и каждый думал о своём. А за окном догорал закат, и снег под ним был розовым, нежным, как лепесток. И тишина стояла над землёй — та особенная, февральская тишина, когда зима уже устала, а весна ещё не началась, и мир замер в ожидании чуда.

. Продолжение следует.

Глава 4