РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Весна в том году наступила дружно, сразу, будто ждала своего часа за порогом, а потом разом распахнула двери.
Март уже перевалил за середину, и зима сдавала позиции быстро, почти без боя. Снег осел, почернел на дорогах, побежали ручьи, звенящие, весёлые, как детские голоса. По утрам ещё примораживало, и лужи затягивались тонким ледком, который хрустел под ногами, но к полудню солнце припекало так, что с крыш летела капель, а на пригорках обнажалась земля — чёрная, влажная, пахнущая прелью и будущей зеленью.
Аксинья и сама не заметила, как переменилась за эту зиму.
Ушла куда-то прежняя худоба, щёки округлились, налились румянцем, глаза стали глубже и ярче, будто в них поселилось солнце.
Волосы, которые она теперь убирала под платок, отросли и блестели, как лён. В движениях появилась та плавная, лёгкая стать, которая бывает только у очень счастливых девушек.
Марфа поглядывала на неё и довольно кивала: из заморышка выправилась девка, красавицей стала.
Митрофан Петрович тоже замечал, но молчал, только взгляд его теплел, когда Аксинья проходила мимо.
А она ничего не видела, ничего не замечала — все её мысли были об одном, об Егоре.
Они виделись каждый день.
То в коровнике, то у конюшни, то вечером, когда она выходила во двор подышать перед сном.
Он ждал её всегда, и сердце её замирало от счастья.
Он говорил ей ласковые слова, гладил по руке, смотрел так, что дух захватывало.
И она верила, что это и есть любовь — та самая, про которую в песнях поют, про которую бабка рассказывала.
— Аксиньюшка, — сказал он однажды, когда они стояли у конюшни, провожая закат. — Завтра воскресенье, хозяин отпустит нас обоих? Может, сходим куда? Погода вон какая — благодать.
— А куда? — спросила она, пряча улыбку.
— На луг, за реку. Там уже травка пробивается, красота. Посидим, поговорим. Отдохнём от работы.
Аксинья задумалась.
Работы всегда много, но воскресенье — день Господень, Митрофан Петрович обычно отпускал после обеда.
А так хотелось на волю, на простор, чтобы ветер в лицо, чтобы не видеть этих стен, не слышать вечных забот.
— Хорошо, — кивнула она. — Попрошусь.
Всю ночь она не спала, ворочалась, думала.
Рисовала в воображении завтрашний день: луг, река, Егор рядом. Сердце билось часто-часто, и от этого биения было сладко и тревожно одновременно.
Утро выдалось ясным, тёплым. Солнце поднялось над лесом и сразу заиграло в капели, в лужах, в набухших почках на деревьях. Аксинья оделась в лучшее, что у неё было: чистую кофту, юбку без заплат, платок светлый, пуховый — подарок Митрофана.
Валенки сменила на чёсанки — лёгкие, удобные. Вышла во двор — и ахнула.
Небо было синее-синее, высокое, по нему плыли редкие белые облака, похожие на лебяжий пух. Воздух стоял прозрачный, звонкий, пахло талым снегом, корой, землёй. Воробьи дрались в лужах, купались, чирикали оглушительно. Где-то далеко за рекой кричали грачи — вернулись, значит.
Егор ждал у калитки. Принарядился: рубаха чистая, навыпуск, подпоясана ремешком, штаны заправлены в сапоги, волосы приглажены. Увидел Аксинью — заулыбался, засветился весь.
— Готова? Пойдём.
Они пошли через двор, мимо конюшни, мимо сараев, к реке. За околицей уже начинался луг — широкий, пологий, спускавшийся к реке. Снег здесь почти сошёл, только в низинах белели остатки, а на пригорках уже зеленела молодая травка — робкая, чуть проклюнувшаяся, но такая живая, такая радостная.
— Красота-то какая, — выдохнула Аксинья, останавливаясь.
Она сняла платок, подставила лицо солнцу. Ветерок тёплый, ласковый, шевелил волосы, касался щёк. Глаза её сияли, губы улыбались сами собой.
— Пойдём дальше, — Егор взял её за руку. — Там ещё лучше.
Они спустились к реке. Лёд уже тронулся, но река ещё стояла, только у берегов обозначились полыньи, и вода в них была тёмная, быстрая. Где-то за поворотом глухо шумела вода — там, видно, прорвало. Воздух у реки был влажный, свежий, пахло тиной и весной.
За рекой поднимался крутой яр, а за ним — лес, ещё голый, но уже налившийся соком, готовый вот-вот выбросить почки. А над всем этим — небо, бескрайнее, синее, такое, что дух захватывает.
— Здесь, — сказал Егор, останавливаясь на пологом склоне, где травка была уже гуще, зеленее. — Посидим?
Они сели на траву. Земля была ещё влажной, но подсохшей сверху. Аксинья поджала под себя ноги, обхватила колени руками, смотрела на реку, на небо, на облака.
— Хорошо-то как, — прошептала она. — Я и забыла, когда вот так сидела, отдыхала.
— Устала? — спросил Егор, придвигаясь ближе.
— Устаю, — призналась она. — Но ничего. Работа есть работа.
— Я всё смотрю на тебя, — сказал он тихо. — Какая ты стала... Красивая. Глаза горят. Я как увижу тебя — и всё, свет белый не мил.
Она покраснела, отвернулась:
— Брось, Егор. Говоришь всякое.
— Не брошу, — он взял её за руку, повернул к себе. — Я правду говорю. Ты для меня — как солнце.
Без тебя — темно.
Он обнял её, прижал к себе. Аксинья замерла, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. Было страшно и сладко одновременно.
— Егор, — прошептала она. — Не надо...
— Чего не надо? — он гладил её по спине, по плечам, по волосам. — Я тебя люблю, Аксиньюшка. Слышишь? Люблю.
Он поцеловал её — первый раз в жизни её целовали.
Губы у него были тёплые, мягкие, пахли табаком и мятой. Аксинья зажмурилась и не сопротивлялась больше.
— Пойдём, — шепнул он, поднимаясь и увлекая её за собой. — Там, за ивами, место есть, сухое, травы много.
Она пошла за ним, как заворожённая.
Ноги не слушались, сердце билось где-то в висках. За ивами, в ложбинке, скрытой от посторонних глаз, трава была густая, прошлогодняя, но уже просохшая. Егор расстелил свой армяк, сел, потянул её за руку.
— Иди сюда, — позвал он.
Она села рядом. Он обнял её, начал целовать снова — шею, щёки, губы. Руки его гладили её, забирались под кофту. Аксинья вздрогнула, попыталась отстраниться:
— Егор, не надо... Что ты делаешь?
— Всё хорошо, — шептал он. — Не бойся. Я люблю тебя. Мы поженимся, слышишь?
Женюсь на тебе обязательно. Только доверься мне.
Она смотрела в его глаза — светлые, честные, любящие. В них была такая уверенность, такая сила, что страх отступил.
— Правда женишься? — спросила она тихо.
— Правда, — он перекрестился. — Вот те крест, женюсь. Как только можно будет, сразу к сватам пойду.
Аксинья закрыла глаза и доверилась ему. Вокруг шумел ветер в ивах, где-то далеко пела птица, река плескалась о берег. Солнце грело, трава была мягкой, и ей казалось, что это и есть счастье — вот так лежать, чувствовать его рядом, верить каждому слову.
А потом было больно. Совсем чуть-чуть, на мгновение, и сразу прошло. Он целовал её мокрые от слёз глаза, шептал ласковые слова, гладил по голове. И Аксинья улыбалась сквозь слёзы, думая, что теперь она совсем взрослая, что теперь она его, и всё будет хорошо.
— Ты моя теперь, — сказал Егор, глядя на неё. — Навсегда.
— Навсегда, — эхом отозвалась она.
Они лежали на траве, смотрели в небо. Облака плыли, меняли форму: то лебедем, то рыбой, то огромным замком. Ветер стих, стало тихо-тихо, только где-то высоко пел жаворонок, заливаясь, трепеща крыльями.
— Егор, — спросила она вдруг. — А когда свадьба?
Он замялся, чуть отодвинулся:
— Ну... надо сперва у хозяина отпроситься, к родителям съездить. Деньги скопить. Ты не думай, всё будет. Я же обещал.
— Я верю, — улыбнулась она.
Они вернулись в усадьбу к вечеру. Солнце садилось, красное, большое, как пожар. Небо горело багровым, и снег на дальних холмах казался розовым.
Аксинья шла и чувствовала себя другой — новой, взрослой, счастливой.
Марфа встретила её на пороге:
— Гуляла? Хорошо. А то засиделась в четырёх стенах. Митрофан Петрович спрашивал. Иди, поужинай.
Аксинья пошла в столовую. Митрофан уже сидел за столом, читал газету. Поднял глаза, посмотрел на неё долгим взглядом, и что-то дрогнуло в его лице. Будто увидел что-то, чего раньше не замечал. Или догадался.
— Садись, — сказал он ровно. — Ешь.
Она села, опустила глаза. Есть не хотелось — только улыбаться и смотреть в окно, где догорал закат.
— Аксинья, — спросил он вдруг. — Ты сегодня с Егором была?
Она вздрогнула, покраснела:
— Да, Митрофан Петрович. На луг ходили.
— Понятно, — сказал он и замолчал, уткнувшись в газету.
Больше они не разговаривали. Аксинья поела, убрала посуду и ушла к себе. Легла на кровать, прижалась щекой к подушке и улыбнулась в темноту.
Вспоминала каждое его слово, каждое прикосновение, каждое обещание.
За окном завыл ветер, нагоняя тучи. Где-то далеко громыхнуло — первый весенний гром.
Но Аксинья не слышала. Она спала и видела сны, в которых была счастлива.
А в кабинете Митрофан Петрович долго сидел у окна, глядя на ночное небо. И думал о том, что уже поздно что-то менять. И о том, что сердце болит совсем не там, где надо.
****
Весна в том году выдалась ранняя и дружная. Уже к середине апреля снег сошёл совсем, обнажив почерневшую, набухшую влагой землю.
Зазеленела молодая травка — яркая, сочная, какую только в апреле и увидишь. Набухли почки на берёзах, вот-вот готовые лопнуть и выбросить первые клейкие листочки. По утрам ещё примораживало, но к полудню солнце припекало так, что хотелось скинуть тулуп и подставить лицо тёплым лучам.
В усадьбе готовились к большому весеннему празднику — через неделю Пасха.
Марфа хлопотала на кухне с утра до ночи: пекла куличи, красила яйца, варила всякую снедь. Аксинья помогала ей, но работа не спорилась — мысли были далеко, всё об одном, об Егоре.
Они встречались тайно почти каждый вечер. То в конюшне, то за сараями, то на том самом лугу, где в первый раз познали друг друга.
Он был ласков с ней, говорил всё те же слова про любовь, про свадьбу, про то, как заживут они вместе. Аксинья верила каждому слову, ловила каждое его движение, каждую улыбку.
Ей казалось, что счастливее её нет никого на свете.
Но в последние дни что-то изменилось.
Егор стал приходить реже, торопился куда-то, отводил глаза.
На вопросы отвечал невпопад, отмалчивался. Аксинья мучилась, но не решалась спросить прямо — боялась услышать то, чего слышать не хотела.
*****
Утро того дня выдалось пасмурным. Небо обложило тучами, моросил мелкий, противный дождик. В такую погоду и на двор не хочется выходить, а работать надо.
Аксинья возилась на кухне — перебирала крупу, когда вошла Марфа. Лицо у неё было странное — и жалостливое, и сердитое одновременно.
— Аксинья, — сказала она, останавливаясь у порога. — Ты слышала?
— Что слышала? — насторожилась та.
— Егор-то... ушёл.
Аксинья замерла. Руки с крупой опустились на стол.
— Как ушёл? — переспросила она, не понимая.
— Взял расчёт у Митрофана Петровича и ушёл, — Марфа покачала головой. — Сегодня утром. Вещи собрал и был таков. Сказал, что больше не вернётся.
Аксинья побледнела так, что даже губы стали белыми.
Глаза её широко раскрылись, в них застыл ужас.
— Насовсем? — спросила она шепотом. — Почему?
Марфа посмотрела на неё с жалостью и усмешкой одновременно:
— Эх, девка, девка... Я же тебя предупреждала. Говорила: не заигрывайся, себя береги. А ты не слушала.
— Почему? — повторила Аксинья, не слыша её слов. — Зачем он ушёл?
— Затем, — Марфа вздохнула, — что у него невеста есть.
Давно, ещё до тебя. В соседней деревне, сговорённая. Он денег скопил, теперь к ней подался, свадьбу играть.
Слова падали, как камни в воду. Аксинья слышала их, но смысл доходил медленно, с трудом. Невеста? Сговорённая?
Свадьба? А как же она?
Как же его слова, его клятвы, его обещания?
Она стояла, вцепившись руками в стол, и молчала.
Марфа глянула на неё — и испугалась. Лицо у девки стало как мел, глаза остановились, губы дрожали.
— Аксюта! — Марфа подскочила к ней, схватила за плечи. — Ты чего? Очнись!
— Ничего, — прошептала Аксинья. — Ничего... Всё хорошо.
Она высвободилась из Марфиных рук, вышла из кухни, прошла через сени и вышла во двор. Дождь моросил, холодный, противный. Аксинья шла, не разбирая дороги, прямо по лужам, по грязи. Сама не заметила, как оказалась у конюшни.
Заглянула внутрь. Там было пусто. Стойло Егора стояло раскрытым, пустым. Только запах лошадей, сена и ещё чего-то, что напоминало о нём, остался.
Аксинья вошла, провела рукой по перекладине, где он вешал сбрую. Потом опустилась на колени прямо на солому и застыла.
Плакать она не могла. Слёз не было — только пустота внутри, огромная, чёрная, холодная. Сидела так долго, пока не замёрзла.
Потом встала, отряхнулась и пошла в дом, делать дела. Надо было работать.
Надо было жить.
****"
Дни потянулись серой чередой. Аксинья делала всё по привычке, на автомате: коров, стряпню, уборку, чтение по вечерам.
Но внутри было пусто.
Она похудела снова, побледнела, глаза потухли, перестали блестеть. Никогда она не улыбалась, никогда не пела своих песен.
Марфа смотрела на неё и только вздыхала.
Митрофан Петрович замечал всё. Видел, как изменилась девушка, как осунулась, как потухли её глаза. Видел, как она бродит по двору потерянная, как застывает, глядя в одну точку, как вздрагивает, когда кто-то окликнет.
Он хотел спросить, но не решался. Не его это дело — чужая душа. Да и что он скажет? Как утешит?
Но сердце болело за неё, и он ловил себя на том, что ищет её взглядом ещё чаще, чем прежде.
Однажды вечером, после ужина, она читала ему, как обычно.
Газета попала скучная, про урожаи да про подати. Аксинья читала монотонно, без выражения, и Митрофан вдруг понял, что она не понимает ни слова из того, что читает.
Глаза её смотрели в книгу, но видели что-то другое, далёкое.
— Аксинья, — остановил он.
Она вздрогнула, подняла глаза. В них была такая пустота, что у него сердце сжалось.
— Ты заболела? — спросил он прямо.
Она испугалась — явно, зримо. Руки задрожали, глаза заметались, щёки вспыхнули пятнами.
— Нет, — ответила она быстро. — Я просто... устала. Работы много. Простите, Митрофан Петрович.
Он смотрел на неё долгим взглядом. Хотел сказать что-то важное, но слова не шли. Только кивнул:
— Иди отдыхай. Завтра дочитаем.
Она вскочила, поклонилась и вышла так быстро, будто за ней гнались. Митрофан смотрел на закрывшуюся дверь и думал.
— Что-то между ними произошло, — сказал он тихо сам себе. — И похоже, мы скоро это узнаем.
Он откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза. За окном шумел дождь — всё тот же, апрельский, нудный. Где-то далеко громыхнуло — весна вступала в свои права. А на душе у купца было смутно и тревожно.
— Эх, Егор, Егор, — вздохнул он. — Не думал я, что ты такой... А девку жалко.
Совсем пропадает.
Он посидел ещё немного, потом встал и подошёл к окну. В темноте ничего не было видно — только дождь, стучащий по стёклам, да мокрые ветки деревьев. Но он смотрел туда, где за стеной, в маленькой комнатке, лежала сейчас Аксинья и, может быть, плакала в подушку. И от этого знания на душе становилось ещё тяжелее.
****
Аксинья не плакала.
Она лежала на кровати, глядя в потолок, и думала. Думала о том, как слепа была, как глупа, как доверчива. Он говорил — она верила. Он обещал — она ждала. А он ушёл к другой, даже не простившись.
— Дура, — шептала она в темноту. — Дура последняя.
Вспоминала тот день на лугу, его слова, его клятвы. Как он крестился, обещая жениться. Как она поверила, отдала ему самое дорогое, что было — себя, свою честь, свою девичью гордость.
— Зачем? — шептала она. — Зачем ты так со мной?
Ответа не было. Только дождь стучал по крыше, да ветер завывал в трубе. И пустота внутри становилась всё больше, всё чернее.
К утру она не спала ни минуты. Встала с тяжёлой головой, с красными глазами, но делать нечего — надо идти. Надо работать. Надо жить.
Марфа встретила её на кухне, оглядела, покачала головой:
— Ты бы поела, девка. Совсем с лица спала.
— Не хочу, — ответила Аксинья и взялась за работу.
День тянулся бесконечно. Руки делали дело, а мысли были далеко. И вдруг, среди дня, её осенило. Она вспомнила, что уже две недели, как... А ведь у неё не было ничего. Ничего с того самого дня, с того самого луга.
Аксинья замерла, прижимая руку к животу.
Сердце ухнуло куда-то вниз.
— Нет, — прошептала она. — Не может быть. Господи, только не это.
Она бросила работу, выбежала во двор, заметалась, не зная, куда деться. Дождь хлестал по лицу, но она не замечала. Стояла посреди двора, растрёпанная, мокрая, и смотрела в одну точку.
— Аксинья!
Она обернулась. На крыльце стоял Митрофан Петрович, накинув на плечи тулуп, смотрел на неё встревоженно.
— Ты чего под дождём? Простынешь! Иди в дом!
Она посмотрела на него, и в глазах её было такое отчаяние, что он замер.
— Сейчас, — сказала она чужим голосом. — Сейчас иду.
Митрофан смотрел, как она медленно бредёт к дому, как плечи её вздрагивают, как по лицу течёт вода — то ли дождь, то ли слёзы. И понял вдруг с какой-то страшной ясностью: случилось что-то непоправимое. Что-то, что изменит всё.
Вечером она не пришла читать. Марфа сказала, что слегла, голова болит. Митрофан кивнул, но сам не спал всю ночь. Сидел у окна, смотрел на дождь и думал.
О ней, о Егоре, о том, что теперь будет.
А утром Аксинья не вышла к коровам. И это было совсем не похоже на неё.
****
Апрель перевалил на вторую половину, и весна вошла в полную силу. Деревья оделись лёгкой зеленью, такой нежной, прозрачной, что солнце просвечивало сквозь листву, рисуя на земле причудливые тени. Зацвели первые одуванчики — жёлтые, весёлые, усыпали луга и обочины дорог, как маленькие солнышки. Воздух стоял тёплый, густой, пахло молодой травой, цветущей черёмухой и землёй, прогретой за день.
По утрам ещё было свежо, роса лежала на траве тяжёлыми каплями, но к полудню припекало так, что хотелось снять кофту и подставить плечи солнцу. В усадьбе кипела работа: готовились к посадкам, чинили инвентарь, белили стволы деревьев в саду.
Марфа с Аксиньей управлялись по дому, но всё чаще Марфа поглядывала на девушку с тревогой.
Аксинья изменилась.
После ухода Егора прошло уже больше трёх недель, но она не приходила в себя. Бледная, с тёмными кругами под глазами, она делала всё молча, без обычной своей лёгкости.
А в последние дни добавилось ещё кое-что: по утрам её мутило.
Она выбегала во двор, пряталась за сараем и стояла там, согнувшись, пока дурнота не отпускала. Марфа замечала, но молчала, только вздыхала тяжело.
Митрофан Петрович тоже замечал. Он не был слепым.
Видел, как осунулась девушка, как побледнела, как потухли её глаза. Видел, как она выбегает по утрам за сарай, как возвращается оттуда зелёная, с мокрыми от слёз глазами. И чем дальше, тем больше росла в нём тревога, смешанная с каким-то нехорошим предчувствием.
В то утро он специально вышел пораньше, спрятался за углом конюшни и видел всё своими глазами.
Видел, как Аксинья выскочила из дома, прижимая руку ко рту, как метнулась за сарай, как долго стояла там, согнувшись, а потом вытирала слёзы и плескала в лицо водой из бочки.
Митрофан стиснул зубы, развернулся и пошёл к дому.
В груди клокотала злость — на Егора, на неё, на себя самого.
Неужели не понимала, дура? Неужели не видела, что он за человек?
Он позвал Марфу.
— Говори, — сказал он коротко, глядя в окно. — Что с ней?
Марфа замялась, потупилась:
— Да кто ж её знает, Митрофан Петрович.
Девка молодая, может, приболела...
— Не ври, — оборвал он жёстко. — Я всё видел. Отвечай.
Марфа вздохнула тяжело, перекрестилась:
— Беременная она, батюшка. От Егора. Уж недели три как догадалась, мается.
Митрофан молчал долго, очень долго. Смотрел в одну точку, и лицо его становилось всё темнее, всё суровее.
Потом резко повернулся и вышел, хлопнув дверью так, что половицы задрожали.
Он долго ходил по двору, не разбирая дороги. Сапоги вязли в грязи, но он не замечал. Мысли кипели, как вода в котле.
Злость на Егора — подлеца, обманувшего доверчивую девчонку. Злость на неё — на её глупость, на её доверчивость. И на себя — на то, что ничего не сделал, не уберёг, не доглядел.
К полудню он вызвал Аксинью в кабинет.
Она шла, и сердце её колотилось где-то в горле.
Знала, чувствовала — не к добру этот вызов. В кабинете было сумрачно — Митрофан зачем-то задёрнул шторы, только узкая полоска света падала на стол.
Он стоял у окна, спиной к ней. Широкие плечи, крепкая спина, руки сжаты в кулаки.
Услышав шаги, обернулся.
Глаза у него были холодные, как лёд. Аксинья никогда не видела его таким — чужим, далёким, страшным.
— Ты уволена, Аксинья, — сказал он ровно, без единой эмоции в голосе. — Можешь идти домой.
Она замерла, не веря своим ушам. Слова не шли, только губы задрожали.
— За что? — прошептала она наконец.
— За что? — он усмехнулся горько. — Ты ещё спрашиваешь?
Думала, я не замечу?
Думала, можно в моём доме жить и... такое скрывать?
Она поняла. Всё поняла.
Щёки её вспыхнули, потом побледнели. Она открыла рот, чтобы что-то сказать, оправдаться, но он не дал.
— Я взял тебя, кормил, одевал, как родную, — голос его задрожал от гнева.
— А ты... с конюхом своим... под сердцем дитя прижила.
И молчала. В глаза мне смотрела и молчала.
— Митрофан Петрович, — начала она, протягивая руки, но он отшатнулся, как от огня.
— Молчи! — рявкнул он. — Слышать ничего не хочу!
Собирай вещи и убирайся.
Сегодня же.
Чтобы духу твоего здесь не было.
Он резко развернулся, схватился за ручку двери, рванул на себя.
На пороге остановился на мгновение, обернулся. В глазах его мелькнуло что-то — то ли жалость, то ли боль, но он смахнул это, стиснул зубы и вышел.
Дверь хлопнула так, что задребезжали стёкла.
Аксинья осталась одна. Она стояла посреди кабинета, и мир рушился вокруг неё. Всё, что она построила, всё, чего добилась, всё, чем жила — рухнуло в одно мгновение.
Она опустилась на колени прямо на пол, закрыла лицо руками и зарыдала — громко, навзрыд, как ребёнок.
Слёзы текли сквозь пальцы, падали на пол, и она не могла, не хотела их останавливать.
— Господи, — шептала она сквозь рыдания. — За что? За что мне это?
Сколько она так просидела, не помнила. Может, минуту, может, час. Очнулась от того, что кто-то тронул её за плечо. Марфа.
— Вставай, девка, — сказала она тихо. — Нечего тут сидеть.
Пойдём, помогу собраться.
Аксинья поднялась на ватных ногах, пошла за Марфой, как слепая. В комнатке всё было по-прежнему: кровать, столик, иконка в углу. Только теперь это было не её.
Она молча сложила свои нехитрые пожитки: смену белья, платок, подаренный Митрофаном, шубу овчинную — ту самую, что он привёз в феврале. Взяла и её, хотя совестно было.
Но на дворе хоть и апрель, а ночами ещё холодно.
И дома... что дома?
Марфа смотрела на неё, качала головой, но молчала. Только когда Аксинья уже собралась, подошла, сунула ей в руки узелок:
— Вот, возьми. Хлеб, сала кусок, яйца варёные. В дорогу пригодится. И деньги... немного, от себя.
— Не надо, — покачала головой Аксинья.
— Бери, дура, — Марфа сунула ей узелок почти силой. — Пригодится. И помни: я тебя предупреждала.
Аксинья взяла, кивнула. Надела шубу, повязала платок, вышла во двор.
День клонился к вечеру. Солнце садилось, красное, большое, как пожар. Небо на западе полыхало багровым, и тени от деревьев тянулись длинные, чёрные. Птицы замолкли, только где-то далеко куковала кукушка, считала кому-то годы.
Аксинья шла по дороге, не оглядываясь. Не могла. Знала, что если оглянется — не выдержит, упадёт, поползёт назад. А назад нельзя. Нет больше для неё места в этом доме.
У околицы она остановилась, перевела дух. Оглянулась всё-таки. Усадьба стояла на взгорке, тёмная, величественная, с горящими окнами. Где-то там, в кабинете, сидел сейчас Митрофан Петрович. Что он думал, что чувствовал — она не знала. Знала только, что выгнал, не пожалел.
Она повернулась и пошла дальше, в сторону своей деревни.
****
В родную избу она вошла, когда уже стемнело.
В окнах не горел свет — экономили керосин. Аксинья толкнула дверь, переступила порог.
Внутри было холодно. Печь не топлена, пахло сыростью, гнилой картошкой и нищетой. На лавке, укрывшись рваным одеялом, спали Федька с Манькой, прижавшись друг к другу. С печи доносилось тяжёлое дыхание бабки.
Мать сидела у окна, при свете луны, и штопала что-то. Увидев Аксинью, вздрогнула, поднялась:
— Дочка? Ты чего?
Случилось что?
Аксинья молчала, стояла у порога, не в силах сделать шаг. Потом узелок выпал из рук, и она осела на пол, закрыв лицо руками. Плечи её затряслись.
Мать подбежала, присела рядом, обняла:
— Аксютка! Что с тобой?
Говори!
А та только плакала, не могла вымолвить ни слова. Мать гладила её по голове, по спине, прижимала к себе, и сама плакала уже, чуя недоброе.
Наконец Аксинья подняла голову, посмотрела на мать мокрыми глазами:
— Выгнали меня, мам. Уволили. И дома теперь... я, наверное, надолго.
Мать смотрела на неё, и в глазах её был страх.
— За что? — спросила она тихо.
Аксинья молчала долго, потом прошептала:
— Беременная я, мам.
От Егора.
Мать замерла. Лицо её стало белым, как мел. Руки опустились, глаза расширились.
— Что-о? — выдохнула она. — Что ты сказала?
— Беременная, — повторила Аксинья и снова заплакала.
Мать сидела неподвижно, глядя в одну точку.
Потом вдруг размахнулась и ударила её по щеке.
Не сильно, но звонко.
— Дура! — закричала она. — Дура ты, Аксютка! Я же тебя растила, берегла, а ты... ты...
Она замолчала, задохнувшись от гнева и горя. Потом отвернулась, уткнулась лицом в стену и заплакала — тихо, надрывно, страшно.
***
Аксинья сидела на полу, держась за щёку, и смотрела на мать. И вдруг поняла, что самое страшное — не увольнение, не гнев купца, не будущее.
Самое страшное — это боль в глазах матери. Это то, что она сделала ей больно.
— Мам, — прошептала она. — Прости меня.
Прости, мамочка.
Мать не отвечала, только вздрагивали плечи.
Аксинья подползла к ней на коленях, обняла за ноги, прижалась.
— Прости, — шептала она. — Я дура, я знаю. Просто... я думала, он любит. Он обещал жениться, крестился, клялся. А сам...
— Молчи, — вдруг сказала мать глухо. — Не надо. Всё уже.
Она повернулась, посмотрела на дочь долгим, горьким взглядом. Потом прижала её голову к себе, погладила по волосам.
— Что ж теперь делать будем? — спросила она тихо. — Как жить?
Аксинья не знала ответа. За окном выл ветер, холодный, апрельский, и луна пряталась за тучи. В избе было темно, холодно и безнадёжно.
На печи заворочалась бабка, прошамкала что-то сквозь сон. Федька с Манькой спали, не ведая, что сестра вернулась, и что жизнь их теперь переменится навсегда.
Аксинья сидела на полу, прижавшись к матери, и чувствовала, как понемногу затихает дрожь. Жить надо. Ради этого ребёнка, ради матери, ради Федьки с Манькой. Как-то надо.
Но как — она не знала. И никто не знал. Только ветер выл за окном, да луна выглядывала из-за туч, освещая нищую избу и двух женщин, прижавшихся друг к другу в поисках тепла и спасения.
. Продолжение следует.
Глава 5