РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Гроза прошла так же внезапно, как и началась.
Туча уползла за тайгу, волоча за собой рваный край дождя, и небо над полем снова стало высоким и чистым, промытым до синевы. Солнце клонилось к закату, и косые лучи его золотили мокрую траву, зажигали в каждой капле по маленькому солнышку.
Воздух после грозы сделался прозрачным, звонким, пахло омытой землей, прелыми листьями и той особенной свежестью, которая бывает только после летнего ливня.
Ванька с матерью переждали грозу под стогом и теперь снова были в поле.
Рожь после дождя полегла местами, и жать стало труднее — мокрые стебли путались, серп вяз в них, но Христина работала с тем же упорством, будто ничего не случилось.
Только глаза ее, когда она изредка поднимала голову и смотрела на сына, становились теплее, и Ванька ловил себя на том, что ему хочется, чтобы она смотрела так чаще.
К вечеру на ближнем загоне, где рожь уже дожали, стали собираться бабы.
Садились прямо на траву, на разостланные мешки, доставали нехитрую снедь — краюхи хлеба, вареные яйца, огурцы, вяленую рыбу.
Гомон стоял над полем — усталый, но живой, бабий, с прибаутками и вздохами.
— Ох, спина моя, спина, — кряхтела тетка Агафья, грузная баба лет пятидесяти, опускаясь на траву. — Кажный год одно и то же. Страда проклятущая.
— А ты что хотела? — отозвалась молодка Дарья, шустрая, с живыми глазами. — Небось зимой отдыхать будем.
Летом ноги кормят.
Христина присела чуть поодаль, прислонившись спиной к стогу. Ванька примостился рядом, жевал краюху хлеба, посыпанную солью, и слушал бабью болтовню.
Ему было интересно — они говорили о том, о чем мужики никогда не говорят.
— А я слышала, — зашептала вдруг Дарья, оглядываясь, — у Петровны-то, у Настьки, гулянки по ночам. Мужики шастают.
— Да ну? — подхватила Агафья, подаваясь вперед.
— Кто ж такой смелый?
— А кто ж его знает. Темно, не разглядишь. Но бабы баяли — видели.
Ванька насторожился, жевать перестал. Сердце забилось часто-часто.
— Вдовье дело известное, — философски заметила старая Михеевна, маленькая, сморщенная, как печеное яблоко.
— Одна баба без мужика — что телега без колеса. Кто осудит?
Бог осудит, да не скоро.
— Осудить не осудят, а язык почешут, — хмыкнула Дарья. — А мужики-то наши, поди, рады.
Чужая баба всегда слаще.
Она засмеялась, но смех вышел невеселым.
Христина молчала, глядя куда-то вдаль, где солнце садилось за тайгу. Ванька покосился на мать — лицо ее было непроницаемо, только желваки на скулах ходили туда-сюда.
— А я слышала, — снова зашептала Дарья, понижая голос,
— что Ефим-то, Христинин, к ней повадился.
Видели его у Настькиного дома спозаранку.
Наступила тишина.
Все бабы как по команде повернулись к Христине.
Та сидела не шелохнувшись, только пальцы, сжимавшие краюху хлеба, побелели.
— Брешут люди, — спокойно сказала Христина, не поднимая глаз.
— Мало ли чего брешут.
— Да мы чего... мы ничего, — засуетилась Дарья. — Языки без костей.
Мало ли что померещится.
— А мне не померещилось, — вдруг звонко сказала Агафья.
— Я сама видала. В позапрошлое воскресенье, как из церкви шла.
Он от её калитки отходил, оглядывался. Я еще подумала: чего это Ефим у вдовы делает спозаранку?
Ванька сжал кулаки.
Хлеб рассыпался в крошки. Ему хотелось закричать, заткнуть эту Агафью, заставить её замолчать.
Но он сидел, вцепившись в траву, и молчал.
— Ну и что? — вдруг резко сказала Христина, поднимая голову. — Зашел человек по делу.
Может, сарай поправить просила. Вдова — она без мужика, известно.
— Ой, Христина, — вздохнула Михеевна, качая головой. — Не слепая . Че уж тут...
— А ничего, — оборвала Христина. — Чего есть, то есть.
А чего нет — того нет. И неча языками трепать, пока сама не знаешь.
Бабы притихли. Даже Агафья отвела глаза. Стало неловко. Дарья засуетилась, засобиралась:
— Ну, посидели и хватит.
Завтра чуть свет опять вставать. Пойду я.
Одна за другой бабы поднимались, расходились к своим снопам, к телегам, к лошадям.
Христина осталась сидеть.
Ванька сидел рядом, боясь пошевелиться.
— Мам, — позвал он тихо.
— Чего?
— А это правда? Про батю?
Христина долго молчала.
Потом повернулась к нему, посмотрела прямо в глаза.
— А тебе не всё равно, Вань? Он твой отец. Каким есть — такой есть.
— А мне не всё равно! — вырвалось у Ваньки.
— Мне за тебя обидно!
Христина вдруг улыбнулась — горько, криво.
— Обидно... Эх, Ваня, Ваня.
Жизнь — она не про обиду.
Жизнь — она про терпение. Пошли. Надо до зари управиться.
Они поднялись и пошли к несжатой еще полосе.
Солнце уже село, над полем поплыли сумерки — синие, прозрачные, с первыми звездами. Где-то далеко за лесом ухнула сова. Влажная земля мягко пружинила под ногами, пахло мятой и медом от цветущего по межам разнотравья.
Ванька шел и молчал.
Но внутри у него все кипело.
Обида за мать жгла грудь, как крапива.
Он представил себе Настю — румяную, смеющуюся, в ярком платке — и отец рядом с ней. Представил — и чуть не задохнулся от злости.
— Мам, — сказал он вдруг.
— Я пойду воды принесу.
Вон к реке схожу.
Христина кивнула, не оборачиваясь. Она уже снова согнулась над колосьями.
Ванька схватил пустой жбан и побежал.
Не по тропинке, а напрямик, через поле, через лозняк, к реке, которая текла за оврагом.
Бежал и сам не знал зачем.
Просто ноги несли.
Река открылась внезапно — широкая, темная в сумерках, с серебристой дорожкой от уже взошедшего месяца. Тихо плескалась вода у берега, шелестели камыши, пахло тиной и рыбой. Ванька остановился, тяжело дыша, и вдруг замер.
Чуть ниже по течению, на песчаной косе, у самой воды, сидели двое. Ванька сразу узнал их.
Отец — широкая спина, кепка на затылке.
И рядом Настя.
Она сидела близко-близко, почти вплотную, положив голову ему на плечо.
Ефим обнимал ее за талию, и они о чем-то тихо говорили, глядя на воду.
Ванька стоял как вкопанный.
Жбан выпал из рук, покатился по траве.
В уша зашумело, в груди вспыхнуло что-то горячее, обжигающее.
Он смотрел на них — и видел мать. Ее согнутую спину в поле.
Ее темные, натруженные руки.
Ее глаза, в которых давно погас свет. Ее седину в тридцать три года.
Злость поднялась такая, что Ванька задохнулся.
Руки сами нашарили в траве что-то тяжелое — камень, округлый, удобный, нагретый за день солнцем. Ванька сжал его, чувствуя шершавую поверхность ладонью.
Они не видели его.
Сидели, прижавшись друг к другу, и смотрели на реку.
Ванька шагнул вперед, вышел из кустов на открытое место. Еще шаг. Еще.
— Эй! — крикнул он, и голос его прозвучал хрипло, не по-детски.
Ефим с Настей вздрогнули, обернулись.
Ванька стоял в двух десятках шагов, освещенный месяцем, тонкий, как тростинка, с занесенной для броска рукой.
— Ванька?! — Ефим вскочил, заслоняя собой Настю.
— Ты чего?
Ты как здесь?
Ванька не ответил.
Он смотрел на отца, и в глазах его, темно-синих, как ночное небо, была такая ненависть, что Ефим попятился.
— Сынок, погоди... — начал он, поднимая руки.
Но Ванька уже размахнулся.
Камень полетел, описав в лунном свете короткую дугу, и ударил Ефима в грудь .
Глухой стук — и отец охнул, согнулся, схватился рукой за ушибленное место.
— Ты что, сдурел?! — закричала Настя, вскакивая.
— Ирод малолетний!
Да я твоей матери...
— Заткнись! — рявкнул на нее Ванька, и в голосе его было столько злости, что Настя осеклась.
— Ты... ты... чужая ты!
- А мать моя — она... она...роднее всех! Поняла!?!
Он не договорил.
Слезы — злые, обжигающие — брызнули из глаз.
Он развернулся и побежал прочь, в темноту, в лозняк, в поле, куда глаза глядят.
Только ветер свистел в ушах да колючие ветки хлестали по лицу.
Ефим стоял, потирая грудь, и смотрел вслед сыну.
Лицо его было бледным при вечернем свете.
— Ефим, — зашептала Настя, хватая его за руку. — Он же расскажет!
Всем расскажет!
Что теперь будет?
Ефим молчал. Он смотрел туда, где скрылся Ванька, и в глазах его была тоска — тяжелая, безысходная.
— Ничего не будет, — сказал он наконец глухо.
— Иди домой, Настя.
Я потом приду.
— Когда потом? — вцепилась она в него. — Ты обещал...
— Я сказал — иди! — рявкнул он, вырывая руку.
Настя всхлипнула, подобрала юбки и побежала вверх по тропинке, к деревне.
А Ефим еще долго стоял на берегу, глядя на темную воду, в которой отражался вечерний луч и плыли куда-то серебристые дорожки.
***
Ванька бежал, пока не выдохся.
Упал в траву у старой ветлы, прямо лицом в мокрые листья, и зарыдал — громко, навзрыд, как маленький.
Плакал по матери, по себе, по той жизни, которая была и которой никогда не будет.
Плакал от злости и бессилия. Плакал, потому что камень не помог. Потому что отец все равно останется с Настей.
Потому что мать все равно будет гнуть спину.
Потому что ничего не изменится.
Месяц уже поднялся , заливая поле призрачным светом.
В траве стрекотали кузнечики, где-то далеко перекликались ночные птицы.
А Ванька лежал под ветлой и плакал, пока слезы не кончились и в груди не осталась только пустота — холодная, тяжелая, как тот камень, что он бросил в отца.
Он не знал, сколько пролежал так. Может, час, может, два.
Очнулся от холода — ночная сырость пробрала до костей.
Сел, обхватил колени руками, посмотрел на небо.
Звезды горели ярко, равнодушно. Где-то там, за этими звездами, была другая жизнь, другая судьба.
А здесь — только поле, только река, только боль.
Он встал и побрел домой. Шел медленно, через силу.
В избе горел свет — мать не ложилась.
Ванька толкнул дверь, вошел. Христина сидела за столом, подперев щеку рукой.
Увидела сына — мокрого, в грязи, с опухшим лицом — и ахнула.
— Ваня! Где ты был?! Я уж думала...
Он подошел к ней, опустился на колени, уткнулся лицом в подол. И сказал глухо, в ткань:
— Мам, я его камнем... в грудь... у реки... с Настей...
Христина замерла. Рука ее дрогнула, легла на Ванькину голову, погладила по мокрым кудрям.
— Глупый ты, — сказала она тихо. — Глупый, глупый.
Не надо было.
— А чего надо?! — вскинулся он, глядя на нее заплаканными глазами. — Чего надо, мам?!
Чтоб он тебя... а ты... ты...
— Тихо, — оборвала она. — Тихо, сынок. Ничего не надо.
Жить надо.
Дальше жить.
Она прижала его голову к себе, и они сидели так долго — мать и сын, вдвоем против всего мира.
А за окном светил месяц, шуршали мыши в подполье, и где-то далеко, на другом конце деревни, метался по горнице Ефим, не зная, как теперь смотреть в глаза сыну и жене.
Ночь обняла деревню, укрыла её темнотой и тишиной. Но сон не шел ни к кому. У каждого была своя дума, своя боль, свой камень за пазухой. И только река текла, равнодушная к людским страстям, унося в темноту лунные дорожки и горькие бабьи слезы.
***
Ночь прошла в тяжёлом, тревожном забытьи.
Ванька ворочался на полатях, слышал сквозь сон, как мать вздыхала на печи, как где-то за стеной скреблась мышь, как далеко в деревне лаяли собаки.
А под утро приснилось ему что-то липкое и страшное — отец с камнем в спине, падающий в реку, и Настя, смеющаяся над ним с высокого берега.
Проснулся он оттого, что кто-то тряс его за плечо. Открыл глаза — мать стояла рядом, уже одетая, с серпом в руке.
— Вставай, — сказала тихо. — Чуть свет уже. Надо идти.
Ванька сел, протер глаза. В избе было серо, за окном только начинало брезжить.
Отец на кровати лежал лицом к стене, укрывшись армяком, и даже не пошевелился, когда Ванька слезал с полатей.
— Батя... — начал было Ванька.
— Не трожь, — оборвала Христина. — Пусть спит.
Сами управимся.
Они вышли во двор.
Утро встречало их тишиной и сыростью. Небо на востоке только начинало розоветь, но в низинах ещё держался туман — густой, молочный, он стелился по земле, обволакивал кусты, прятал дальние стога.
Пахло мокрой травой, прелыми листьями и той особенной свежестью, которая бывает только перед самым рассветом.
Ванька зябко поёжился — рубаха на нём была тонкая, утренний холод пробирал до костей.
Но он не пошёл за армяком.
Пошёл за матерью, к телеге, на которой лежали серпы и мешки с едой.
— Мам, — позвал он тихо.
— Чего?
— А батя... он знает, что я... ну, вчера?
Христина помолчала, поправляя упряжь на лошади.
Лошадь — старая, худая, с выпирающими рёбрами — повернула голову и посмотрела на Ваньку большими влажными глазами.
— Знает, — сказала наконец Христина. — Я ему сказала. Когда он пришёл.
— И чего он?
— Ничего. Молчал долго. Потом сказал: «Завтра разберёмся». Лёг и уснул.
Ванька сжал кулаки. Захотелось снова что-то бросить, ударить, закричать. Но он сдержался. Только спросил глухо:
— А ты, мам? Ты чего?
Христина повернулась к нему. В сером утреннем свете лицо её казалось ещё темнее, ещё измождённее. Но глаза смотрели спокойно, даже устало.
— А я, Вань, ничего. Я всю жизнь ничего. Привыкла.
Она взяла серп и пошла к телеге. Ванька поплёлся за ней.
В поле уже было людно — бабы вышли спозаранку, пока роса не сошла, пока колосья влажные и не так осыпаются. Работали молча, только серпы посвистывали да изредка кто-то перекликался на дальних загонах.
Туман начал редеть, подниматься вверх, открывая поле — огромное, жёлтое, с тёмными пятнами намокшей земли. Солнце показалось краешком над тайгой, и косые лучи его скользнули по верхушкам стогов, зажгли в каплях росы тысячи маленьких радуг. Воздух наполнился птичьим гомоном — жаворонки заливались в вышине, где-то в кустах перекликались овсянки, над полем с криком носились стрижи.
Ванька работал рядом с матерью, но мысли его были далеко. Он всё поглядывал на дорогу, откуда должны были появиться подводы, всё ждал, когда появится отец. И боялся этого.
Ефим появился, когда солнце уже поднялось высоко и жара начала набирать силу. Он ехал на гнедой, правил телегой с опущенной головой, даже не подстёгивал лошадь — она шла сама, привычной дорогой. Подъехал к тому месту, где жала Христина, остановился. Слез. Подошёл.
Ванька вцепился в серп так, что побелели костяшки. Сердце колотилось где-то в горле.
— Христина, — сказал Ефим глухо. — Отойдём. Поговорить надо.
Христина выпрямилась, посмотрела на него. Долго смотрела. Потом перевела взгляд на Ваньку.
— Иди, сынок. Посиди пока у стога.
Я скоро.
Ванька хотел возразить, хотел остаться, защитить, но под взглядом матери осекся.
Бросил серп и пошёл к стогу — тому самому, дальнему, у лесополосы. Шёл и чувствовал спиной, что они смотрят ему вслед. Хотелось обернуться, но он заставил себя не оборачиваться.
У стога он сел на траву, обхватил колени руками и замер.
Поле лежало перед ним — бескрайнее, золотое, с тёмными пятнами леса на горизонте. Жаворонки пели в вышине, кузнечики стрекотали в траве, ветерок шевелил колосья, и они переливались волнами, будто море. Красота была кругом — щемящая, вечная, равнодушная к людским бедам.
Ванька смотрел на мать и отца. Они стояли далеко, у самой межи, и о чём-то говорили.
Отец размахивал руками, мать стояла неподвижно, скрестив руки на груди.
До Ваньки не долетало ни слова, но он видел — разговор тяжёлый. Потом отец вдруг упал на колени. Ванька ахнул, вскочил.
Ефим стоял на коленях перед Христиной, тянул к ней руки, а она стояла и смотрела на него сверху вниз, и не двигалась.
Ванька закусил губу.
В груди всё перевернулось.
Ему вдруг стало жалко отца — такого сильного, широкоплечего, а теперь стоящего на коленях в пыли. Но тут же вспомнилась Настя у реки, её голова на отцовском плече, и жалость прошла.
Осталась только горечь.
Он не знал, сколько они так стояли. Может, минуту, может, десять.
Потом мать медленно наклонилась, взяла отца за плечи, подняла.
И они пошли назад, к телеге, к Ваньке.
Шли рядом, но не касаясь друг друга.
Подошли. Ефим остановился перед Ванькой, переступил с ноги на ногу, снял кепку, помял её в руках.
— Вань... — начал он и закашлялся. — Ты это... прости меня, сынок.
Дурак я старый. Виноват перед вами. И перед матерью, и перед тобой.
Ванька молчал, смотрел в землю.
— Я всё понял, — продолжал Ефим. — Больше этого не будет.
Ни-ни. Слово даю.
Ванька поднял голову, посмотрел отцу в глаза. Глаза у отца были красные, виноватые, по щеке сползала слеза, размазывая пыль. Ванька смотрел и не верил. Слишком часто он слышал эти слова. Слишком часто отец обещал и не держал слова.
— А Настя? — спросил он вдруг звонко, по-детски.
Ефим вздрогнул, покраснел.
— Какая Настя? Нету никакой Насти. Было да сплыло.
— Врёшь, — тихо сказал Ванька. — Ты всё врёшь, батя.
Я видел.
И повернувшись, пошёл прочь, к матери, которая стояла поодаль и смотрела на них. Подошёл, взял её за руку — шершавую, горячую, родную.
— Мам, пойдём отсюда. Работать надо.
Христина кивнула, сжала его ладонь. И они пошли — мать и сын — обратно к своей полосе, к несжатой ржи, к серпам, оставленным в поле.
А Ефим остался стоять, мял в руках кепку и смотрел им вслед. Солнце палило немилосердно, ветер шевелил волосы, где-то далеко за лесом погромыхивало — видно, снова собиралась гроза.
Весь день прошёл в тягостном молчании.
Ефим работал рядом, возил снопы, помогал грузить, но близко не подходил.
Ванька старался на него не смотреть. Христина работала, как всегда — молча, ровно, не поднимая головы.
К вечеру жара спала, потянуло прохладой с реки. Солнце клонилось к закату, и поле окрасилось в багряные тона. Длинные тени от стогов потянулись через жнивьё, сливаясь в фиолетовые сумерки. Где-то в кустах защёлкал соловей, завел свою песню — сначала робко, неуверенно, потом громче, заливистее, на всю округу.
Бабы стали собираться кучками, садились на траву, перекусывали, переговаривались вполголоса. Ванька с матерью присели у своего стога, достали хлеб, сало, зелёный лук. Ели молча, слушая соловья.
Мимо проходила Агафья, остановилась, посмотрела на них сочувственно.
— Христина, а Христина, — позвала она тихо. — Ты не убивайся сильно. Жись она, она такая... всякое бывает.
— Я и не убиваюсь, — ответила Христина ровно. — Живу.
Агафья вздохнула, перекрестилась на закат и пошла дальше. А Ванька вдруг спросил:
— Мам, а ты его простила?
Христина долго молчала, жевала хлеб, смотрела куда-то вдаль, где солнце садилось за тайгу.
— Не знаю, Вань, — сказала наконец. — Не знаю я.
Вроде и прощать не за что.
Не бил он меня, не пил горькую, работал всегда.
А любви не было.
С самого начала не было. Может, это я виновата?
Может, не сумела я его удержать?
— Ты не виновата! — горячо возразил Ванька. — Это он... он сам!
— Глупый ты ещё, — улыбнулась Христина грустно. — В жизни всё сложно, Ваня.
Не чёрное и белое. А серое всё, серое.
Как это поле вечером.
Она обвела рукой вокруг. Поле и правда стало серым — солнце село, и краски погасли, остались только тени да силуэты стогов на фоне темнеющего неба.
— Пойдём домой, — сказала Христина, поднимаясь. — Завтра новый день. Может, легче будет.
Они пошли через поле, мимо сжатых полос, мимо стогов, мимо кустов, где уже вовсю пели ночные птицы. Ванька оглянулся — отец всё ещё был в поле, возился с телегой, запрягал лошадь. Тёмный силуэт на фоне закатного неба. Чужой, далёкий.
В избе Христина затопила печь, поставила варить картошку. Ванька сидел на лавке и смотрел на огонь. Языки пламени плясали, бросали тени на стены, пахло дымом и уютом. За окном стемнело совсем, только звёзды загорались одна за другой — яркие, крупные, августовские.
Ефим пришёл, когда уже совсем стемнело. Вошёл тихо, поздоровался, сел за стол.
Христина поставила перед ним миску с картошкой, положила хлеб. Ели молча. Слышно было только, как стучат ложки да за стеной сверчок поёт.
После ужина Ефим поднялся, постоял посреди избы, словно не зная, куда себя деть.
Потом подошёл к Ваньке, положил тяжёлую руку на плечо.
— Вань... — начал опять.
Ванька дёрнулся, сбросил руку, вскочил.
— Не трожь! — выкрикнул он. — Не трожь меня!
Сказал — прости, и всё?
А мать? Она всю жизнь... она... — голос его сорвался.
И выбежал в сени. Хлопнул дверью так, что с потолка посыпалась труха.
На дворе было темно и тихо. Пахло навозом, сеном и близкой рекой. Где-то за деревней ухала сова. Ванька сел на крыльцо, обхватил голову руками.
В груди всё кипело, болело, рвалось наружу.
Он не знал, что делать. Как жить дальше. Как смотреть на отца.
Как смотреть матери в глаза.
Звёзды светили холодно и равнодушно. Месяц ещё не взошёл, и темнота была плотной, густой, как дёготь. Ванька сидел и слушал ночь. Где-то в траве стрекотал кузнечик, где-то скрипел колодезный журавль, где-то далеко лаяли собаки. Обычная деревенская ночь. Только в душе у Ваньки не было покоя.
Дверь скрипнула, вышла Христина. Села рядом, обняла за плечи.
— Не мучайся, сынок, — сказала тихо. — Всё образуется. Жизнь длинная.
— А если нет? — спросил Ванька глухо.
— Значит, будем жить как есть, — ответила мать. — Ты у меня есть. А больше ничего и не надо.
Ванька прижался к ней, и они сидели так долго-долго, пока месяц не взошёл над тайгой и не залил деревню серебристым светом. А потом пошли в избу — спать. Потому что завтра снова в поле. Снова жара. Снова работа. Снова жизнь.
Ефим лежал на кровати лицом к стене и не шевелился. Может, спал, может, притворялся. Ванька забрался на полати, укрылся армяком и закрыл глаза. Мысли путались, скакали, но сон пришёл быстро — тяжёлый, чёрный, без сновидений.
И только Христина долго ещё ворочалась на печи, глядя в темноту и думая о чём-то своём — о том, что никто никогда не узнает. О том, что простить нельзя, но и не простить нельзя. О том, что жизнь прошла, а счастья так и не было. И о том, что сын у неё есть — и это, наверное, и есть её счастье. Единственное. Больше нечем ей было согреваться в этой долгой, холодной ночи.
. Продолжение следует.
Глава 4