РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Неделя прошла после того памятного вечера.
Время тянулось медленно, как телега по раскисшей дороге, но всё же тянулось.
Страда понемногу заканчивалась — последние полосы ржи дожинали, снопы свозили на гумно, скирды росли, как золотые горы.
Работы стало чуть меньше, и у людей появилась возможность перевести дух, оглядеться по сторонам, поговорить.
А поговорить было о чём.
В деревне новости разносятся быстро — быстрее, чем ветер гонит тучи. Уже на второй день после случая у реки бабы судачили вовсю. Шептались по дворам, переглядывались в поле, собирались кучками у колодца и обсуждали, обсуждали, обсуждали...
Ванька чувствовал эти взгляды на себе.
Когда он шёл по деревне, бабы замолкали и смотрели вслед, а потом снова принимались шептаться.
Ему хотелось провалиться сквозь землю, стать невидимым, исчезнуть. Но он шёл, сжав зубы, подтягивая сползающие штаны, и старался не обращать внимания.
Христина тоже чувствовала.
Но она держалась ровно, как всегда. Ниже голову не опускала, взгляда не отводила.
Работала, как работала, молчала, как молчала.
Только дома, по вечерам, сидела у окна и смотрела куда-то вдаль, где за полем темнела тайга.
О чём думала — не говорила.
Ефим...
С Ефимом было сложнее.
Он ходил сам не свой. На людях появлялся редко, в поле работал молча, домой приходил затемно.
С Христиной почти не разговаривал, к Ваньке не подходил.
Спал на своей половине, отвернувшись к стене. И только по ночам, когда все засыпали, Ванька иногда слышал, как отец вздыхает и ворочается, не находя покоя.
А Настя?
Настя пропала.
Не видно было её ни в поле, ни у колодца, ни в церкви по воскресеньям.
Говорили, сидит дома, не выходит, плачет.
Добрая душа тётка Михеевна носила ей еду, рассказывала потом бабам:
— Сидит, бедная, как мышь под веником. Глаза красные, опухшие. Жалко бабу, хоть и виновата.
— А чего жалко? — возражала Агафья. — Сама виновата.
Чужого мужа увела бы, думала, с рук сойдёт?
— Да не увела она, — вступалась Дарья. — Ефим сам к ней ходил. Мужик — он мужик и есть.
А баба вдовья — она одна, тоскливо ей.
Вот и потянулась к теплу.
— Тепло-то тепло, да холодно потом будет, — вздыхала Михеевна.
— Всем холодно.
И ей, и Христине, и Ефиму.
И мальчонке вон каково?
Ваньке-то?
Глаза у парня недетские стали. Всё видит, всё понимает.
Ванька и правда видел. И понимал. Но чем больше понимал, тем тяжелее становилось на душе.
****
Это случилось в субботу под вечер. Жара спала, потянуло прохладой с реки, и бабы, закончив работу, расселись на завалинках, кто с вязаньем, кто с вышивкой, кто просто так — языки почесать.
Ванька сидел у плетня, чинил старый ботинок.
Слушал не слушал, а краем уха ловил бабьи разговоры.
— А Христина-то, Христина... — тараторила Дарья. — Молчит, как воды в рот набрала. Я к ней вчера подходила, спрашиваю: «Как ты, Христинушка?» А она: «Ничего, жива». И всё.
Ни слезинки, ни жалобы.
Каменная баба.
— Каменная не каменная, а внутри, поди, всё кипит, — вздыхала Агафья. — Я бы на её месте...
Ой, не знаю, что б я сделала.
— А ничего б не сделала, — отрезала Михеевна, поправляя платок. — Бабья доля такая.
Терпи, пока терпится. А не терпится — всё равно терпи.
Куда денешься?
— Это верно, — согласилась Дарья. — Куда денешься? Дети, хозяйство, работа... Не до себя.
Ванька слушал, и в груди снова закипала злость. На отца, на Настю, на этих баб, что судачат, как вороны на падали.
На весь мир.
Он отложил ботинок, встал и пошёл прочь со двора.
Сам не знал куда. Ноги несли его мимо огородов, мимо колодца, мимо крайних изб — туда, где за деревней начинался луг, а за лугом темнел лес.
Луг цвел. Августовские травы стояли высокие, по пояс, пахло мятой, донником, чабрецом. Шмели гудели в цветах, бабочки порхали, стрекозы со звоном проносились над самой травой. Солнце клонилось к закату, и косые лучи золотили верхушки деревьев, делали воздух прозрачным и каким-то невесомым.
Ванька шёл по тропинке, раздвигая траву руками, и вдруг замер. Навстречу ему, из-за поворота, вышла Настя.
Она была одна, без платка, в простом тёмном платье, с корзинкой в руке — видно, за грибами ходила в лес.
Увидев Ваньку, остановилась, побледнела. Корзинка чуть не выпала из рук.
Они стояли друг напротив друга, разделённые узкой тропинкой. В траве стрекотали кузнечики, где-то далеко за лесом куковала кукушка. А они молчали, не зная, что сказать.
Первым не выдержал Ванька. Глаза его сузились, кулаки сжались сами собой.
— Ты... — выдохнул он. — Ты зачем сюда ходишь?
Отца моего ищешь?
Настя вздрогнула, отступила на шаг.
— Ваня... я не ищу... я за грибами... — голос её дрожал.
— Врёшь! — выкрикнул Ванька.
— Ты всё врёшь!
Ты всегда врёшь! Из-за тебя мать плачет ночами!
Из-за тебя отец сам не свой ходит! Из-за тебя вся деревня языки чешет!
Настя закрыла лицо руками.
Плечи её затряслись — она плакала.
— Ваня, прости... я не хотела... я не знала, что так выйдет... — сквозь слёзы бормотала она.
— Я одна... тоскливо мне... а Ефим... он добрый был ко мне... я и потянулась... прости...
— Не надо мне твоих прости! — закричал Ванька.
— Ты матери моей в глаза посмотри! Посмотри, какая она!
Она всю жизнь работала, пока ты... пока ты...
Он не договорил. Слова кончились, осталась только злость — слепая, жгучая.
Он шагнул к Насте, и та вскрикнула, прижалась к берёзе, что росла у тропинки.
— Не тронь! — крикнула она. — Не тронь, ради Бога!
Ванька остановился. Смотрел на неё — на заплаканное лицо, на дрожащие губы, на руки, вцепившиеся в кору берёзы.
И вдруг злость схлынула, оставив после себя только пустоту и усталость.
— Не трону, — сказал он глухо. — Не бойся.
Ты и так уже всё сделала.
Он развернулся и пошёл прочь, назад в деревню, не оглядываясь. А Настя осталась стоять у берёзы, прижимая к груди пустую корзинку, и плакала — горько, безутешно, как плачут бабы, когда понимают, что всё потеряно и ничего не вернуть.
Солнце село. По лугу поползли сумерки — синие, прозрачные. Зажглись первые звёзды. Где-то далеко за деревней запели девки — грустную, протяжную песню о горькой женской доле.
Настя постояла ещё, вытерла слёзы и побрела домой, сгорбившись, как старуха.
А Ванька уже был дома.
Он вошёл в избу, сел на лавку. Христина месила тесто у печи, Ефим сидел у стола, чинил хомут. При появлении сына оба подняли головы.
— Где был? — спросила Христина.
— Так, — буркнул Ванька. — Ходил.
Ефим хотел что-то сказать, но промолчал, опустил глаза.
— Садись ужинать, — сказала Христина. — Завтра воскресенье, в церковь пойдём. Надо.
Ванька кивнул. Ели молча. Только ложки стучали да за окном сверчок пел свою бесконечную песню.
Ночью Ванька долго не мог уснуть. Ворочался на полатях, смотрел в темноту, слушал, как мать вздыхает на печи, как отец ворочается на кровати.
Вспоминал Настю у берёзы, её заплаканное лицо, её дрожащие руки. И удивлялся сам себе — почему ему не легче от того, что он ей всё высказал?
Почему на душе так же тяжело, как и было? А может, даже тяжелее?
За окном светало. Петухи запели, перекликаясь через всю деревню. Ванька закрыл глаза и провалился в тревожный, чуткий сон.
*"*"*
А утром было воскресенье. Колокольный звон плыл над деревней, созывая народ к обедне. Христина надела чистую кофту, повязала новый платок, Ваньку одела во всё лучшее, что было.
Ефим тоже приоделся — надел сапоги, рубаху навыпуск.
В церкви было полно народу.
Пахло ладаном, воском, старой краской. Горели свечи, лики святых смотрели с икон строго и печально. Ванька стоял рядом с матерью, слушал пение, смотрел на огоньки свечей и думал о своём.
А потом он увидел Настю. Она стояла в углу, у самой двери, маленькая, сгорбленная, в тёмном платке.
Лица её не было видно, но Ванька узнал по фигуре.
Рядом с ней никого не было — стояла одна, как перст.
Настя подняла голову и встретилась с ним взглядом.
Глаза у неё были красные, заплаканные. Она посмотрела на Ваньку, потом перевела взгляд на Христину, стоявшую впереди, и вдруг быстро закрестилась, зашептала что-то.
Ванька отвернулся.
Служба шла своим чередом. Батюшка читал проповедь о любви к ближнему, о прощении, о том, что все мы грешны перед Богом. Ванька слушал, и слова падали в душу, как семена в пашню. «Простите, и прощены будете», — говорил батюшка. Ванька смотрел на мать, на её тёмный профиль, на сложенные в молитве руки, и думал: а сможет ли она простить? И должен ли он сам простить? И как это — простить, когда внутри всё кипит и болит?
После службы народ выходил на паперть, щурился от солнца, переговаривался. Кто-то подходил к Христине, здоровался, кто-то отводил глаза.
Ванька увидел, как Настя быстро прошла мимо, низко опустив голову, и скрылась за поворотом.
Никто не окликнул её, никто не остановил.
Дома Христина поставила самовар, достала пироги с капустой — спекла с утра. Ели, пили чай, молчали. А после обеда Ефим вдруг встал, надел кепку и сказал:
— Пойду я.
— Куда? — спросила Христина ровно.
— К Насте. Поговорить надо. Закончить всё.
Христина помолчала, глядя в чашку с чаем. Потом подняла глаза.
— Иди. Только знай: вернёшься — жить будем по-новому. Или не возвращайся вовсе.
Решай.
Ефим постоял, помялся, хотел что-то сказать, но не сказал. Вышел.
Ванька вскочил было за ним, но Христина остановила:
— Не ходи, Вань. Пусть сам. Это его дело, мужицкое.
Мы своё сделали.
Ванька сел, сжал кулаки. Сидел, смотрел в окно, как отец идёт по улице, как сворачивает к Настиному дому. Сердце колотилось где-то в горле, но он сидел. Ради матери сидел.
Прошёл час. Другой. Солнце склонилось к закату. Ванька не выдержал, выскочил на крыльцо. Смотрел на Настин дом — оттуда никто не выходил.
А потом дверь отворилась, и вышел Ефим.
Шёл медленно, тяжело, будто пудовые гири на ногах.
Подошёл к дому, остановился перед крыльцом, посмотрел на Христину, стоявшую в дверях.
— Всё, — сказал глухо. — Поговорил. Простилась она. Сказала, что уезжает к сестре в город.
Чтоб не мешать.
Христина молчала, смотрела на него.
— Ты как хочешь, Христина, — продолжал Ефим, снимая кепку. — Я виноват перед тобой и перед Ваней. Знаю.
И казнюсь. Если прогонишь — уйду. Если оставишь — останусь.
И сделаю всё, чтоб ты... чтоб вы... простили.
Долго молчала Христина. Солнце садилось за тайгу, заливая двор багряным светом.
Где-то в кустах защёлкал соловей, завёл свою вечернюю песню.
— Заходи, — сказала наконец Христина. — Ужинать будем.
И повернулась, ушла в избу.
Ефим постоял ещё, глядя ей вслед, потом перевёл взгляд на Ваньку. Тот стоял, сжав кулаки, но в глазах уже не было прежней злобы.
Только усталость и боль.
— Заходи, батя, — тихо сказал Ванька. — Мать зовёт.
И они вошли в избу — отец и сын. А в избе горела лампадка перед иконой, пахло пирогами и чаем, и Христина резала хлеб за столом, и тени плясали на стенах от заходящего солнца.
Ночь опустилась на деревню — тёплая, звёздная, августовская. Соловьи пели до утра, и в их песнях слышалась и радость, и грусть, и надежда. А где-то далеко, на отшибе, в доме с закрытыми ставнями, собирала вещи Настя.
Плакала, крестилась на иконы и собиралась в дальнюю дорогу.
Туда, где никто не знает её истории, где можно начать всё сначала.
Утро нового дня вставало над деревней — розовое, чистое, обещающее. И кто знает, что оно несло? Может, прощение. Может, новую боль. А может, просто ещё один день жизни — такой, какая она есть. Горькая и сладкая одновременно. Как та самая чужая ягодка, что растёт в лесу — красивая, манящая, но если сорвать и попробовать — обожжёт горечью.
****
Утро следующего дня встретило деревню густым туманом.
Он лежал в низинах, цеплялся за кусты, обволакивал избы, делая их похожими на призраков.
Солнце долго не могло пробиться сквозь белую пелену, и только к обеду туман рассеялся, открыв мокрую, сверкающую росой землю.
Ванька с матерью снова были в поле — дожинали последние полосы. Работы оставалось немного, и Христина разрешила Ваньке идти домой пораньше — отдохнуть, помочь по хозяйству.
Он и пошёл. Шёл через луг, мимо знакомой берёзы, где вчера стояла Настя, и думал о своём.
Думал о том, что вчера отец вернулся, что мать его приняла, что вроде бы всё налаживается.
Но на душе было неспокойно. Слишком легко всё закончилось. Слишком тихо. Ванька уже знал по опыту — после затишья всегда бывает буря.
Он вышел к околице и увидел баб. Они стояли кучкой у колодца и оживлённо переговаривались, размахивая руками. Увидев Ваньку, замолчали и уставились на него так, что он невольно замедлил шаг.
— Иди, иди, Ванятка, — сказала Агафья, но голос её был каким-то странным, сочувствующим. — Иди, родной.
Ванька насторожился, но пошёл дальше.
А у самого уха зацепилось: «...с животом...», «...от Ефима...», «...теперь-то что будет...».
Сердце ухнуло вниз. Он остановился, обернулся. Бабы снова зашептались, но уже тише, поглядывая на него.
— Чего? — спросил Ванька хрипло. — Чего вы шепчетесь?
— Ничего, Ваня, ничего, — замахала руками Дарья.
— Иди себе.
Но Ванька не пошёл. Он стоял и смотрел на них, и в глазах его было такое, что бабы переглянулись и замолчали.
А потом Михеевна, старая, мудрая, подошла к нему и положила руку на плечо.
— Ты не серчай, парень, — сказала она тихо. — Жизнь она такая... Сложная. Ты иди домой, мамке помоги.
А что услышал — забудь пока. Не твоего ума дело.
— Про Настю? — спросил Ванька прямо.
— Про то, что она с животом?
Михеевна вздохнула, перекрестилась.
— Про неё, про кого ж ещё. Видели люди.
Ходит по полю, а живот уже видать. От Ефима, стало быть.
Ванька почувствовал, как земля уходит из-под ног.
В голове зашумело, перед глазами поплыло. Он отстранил руку Михеевны и пошёл — сначала медленно, потом всё быстрее, быстрее, почти бегом.
Не домой, а куда глаза глядят. Лишь бы не видеть никого, не слышать, не думать.
Он выбежал за околицу, к реке, упал на траву и замер, глядя в небо. Небо было высокое, синее, с редкими белыми облаками. Где-то высоко-высоко пел жаворонок — звонко, радостно, будто не было на земле ни горя, ни боли. Ванька смотрел в небо и думал: за что? За что им всё это? Мать и так извелась вся, а теперь ещё и это... Ребёнок у Насти. От отца.
Он вспомнил, как тогда отец вернулся от Насти, как мать его приняла, как они сидели за ужином — тихо, мирно.
А Настя в это время уже знала.
И не уехала. Осталась. Решила бороться, значит.
Злость поднялась в груди — горячая, жгучая.
Но рядом со злостью было и что-то другое. То ли жалость, то ли недоумение.
Ванька вспомнил Настю у берёзы — заплаканную, дрожащую. Она говорила, что одна, что тоскливо ей. А теперь выходило, что она не одна будет. С ребёнком.
С его, Ванькиным, братом или сестрой.
От этой мысли стало совсем тошно. Он перевернулся на живот, уткнулся лицом в траву и замер.
Трава пахла горько, полынно, и этот запах смешивался с запахом реки и тины.
Сколько он так пролежал — не помнил. Очнулся от того, что солнце начало припекать спину. Сел, посмотрел на реку. Она текла, как текла всегда, — спокойная, равнодушная, вечная. Вода искрилась на солнце, стрекозы носились над камышами, где-то плеснула рыба. Жизнь шла своим чередом, не спрашивая, хочет того Ванька или нет.
Он встал и побрёл домой. Ноги не слушались, в голове гудело. У крыльца стояла мать — уже вернулась с поля. Смотрела на него, и лицо её было серым, как зола.
— Знаешь уже? — спросила тихо.
Ванька кивнул.
— Заходи. Есть будем.
В избе было сумрачно.
Ефим сидел за столом, положив тяжёлые руки на столешницу, и смотрел в одну точку. Увидел Ваньку — дёрнулся, хотел встать, но остался сидеть.
Ванька прошёл мимо, даже не взглянув на отца. Сел на лавку у окна, отвернулся. Христина поставила на стол миску с похлёбкой, нарезала хлеба. Ели молча. Только ложки стучали да мухи жужжали под потолком.
Первым не выдержал Ефим.
— Христина, — начал он глухо.
— Я не знал. Честное слово, не знал. Если б знал...
— А что бы ты сделал? — перебила Христина, не поднимая глаз. — Всё равно б к ней ходил?
Или бросил бы? Ты уж реши, Ефим.
А то и тут, и там.
Так не бывает.
— Я не ходил больше! — вскинулся Ефим. — После того раза...
Я ж тебе сказал — всё кончено. А она... Видно, раньше ещё...
— Раньше, позже, — отрезала Христина. — Какая разница?
Теперь дитя будет. Твоё дитя.
У чужой бабе в брюхе.
Последние слова она выговорила с такой болью, что Ванька вздрогнул. Повернулся, посмотрел на мать. Лицо её было спокойным, только губы дрожали чуть-чуть.
— И что теперь делать? — спросил Ефим обречённо.
— А я почём знаю? Ты наблудил — ты и думай.
Ефим закрыл лицо руками. Плечи его затряслись.
Ванька смотрел на отца и чувствовал странную смесь жалости и презрения. Сильный мужик, а сидит, как побитая собака. И поделом.
Ночь наступила быстро. Христина убрала со стола, зажгла лампадку перед иконой, долго молилась, шепча что-то. Ефим сидел на крыльце, курил цигарку за цигаркой. Ванька лежал на полатях, закрыв глаза, но не спал. Ждал.
И дождался.
Когда совсем стемнело и в избе стало тихо, он услышал, как мать сошла с печи и села за стол. Отец вошёл с крыльца, остановился в дверях.
— Садись, — сказала Христина. — Поговорить надо.
Ефим сел напротив.
Ванька затаил дыхание, прислушался.
— Значит, так, Ефим, — начала Христина тихо, но твёрдо. — Ты меня не любил никогда.
Я это знала. И ты знал.
Жили, как все живут — терпели. Сына растили.
Я думала, стерпится — слюбится. Ан нет.
Не слюбилось.
— Христина... — попытался вставить Ефим.
— Молчи, дай сказать. Я всё решила уже. Сейчас скажу, а ты слушай. И не перебивай.
Ефим замолчал. В темноте было видно только его силуэт — большой, сгорбленный.
— Ты, Ефим, мужик. У тебя сила, здоровье. И дитё теперь будет.
От Насти. Она баба молодая, одинокая. Ей одной не вытянуть.
Да и тебе, видать, без неё не жить, раз всё это случилось.
— Христина, да я ж...
— Молчи, сказала! — голос её дрогнул, но она справилась. — Значит, слушай моё слово последнее.
Собирай свои вещи и отправляйся к ней. К Насте. Расти своё дитя.
Раз наблудил там — там и живи.
Тишина повисла в избе — такая густая, что слышно было, как за стеной мышь скребётся.
Ефим молчал.
Ванька замер, боясь дышать.
— Ты... ты что, Христина? — прохрипел наконец Ефим. — С ума сошла? Я ж твой муж.
Венчанный муж. Ванька — мой сын. Как я уйду?
— А ты уже ушёл, — ответила Христина глухо. — Давно ушёл. Ещё когда к ней ходить начал.
А теперь и вовсе... Дитя — оно не игрушка. Ему отец нужен.
А у Вани отец есть — я сама ему буду и отцом, и матерью. Мы не пропадём.
— Христина, пожалей... Не гони... Я всё исправлю... Я буду...
— Что ты будешь? — перебила она. — Любить меня будешь?
Не любил — и не полюбишь.
А Настю любишь. Я же видела, как ты на неё смотрел.
Как на свет в окошке. А на меня... на меня ты как на лошадь смотрел. Рабочую.
Которая пока везёт — нужна. А как сломается — выбросить можно.
— Неправда! — выкрикнул Ефим. — Неправда это!
— Правда, Ефим. Правда. Всю жизнь я тебе спину подставляла.
Рожала, работала, молчала.
Думала, стерплю, заслужу любовь. А любовь не заслужить.
Она или есть, или нет. У тебя с Настей есть.
А со мной — нет. Иди.
Не мучай ни себя, ни меня. И дитя своё не мучай, которое у неё родится. Ему отец нужен.
Живой, настоящий, рядом.
Ефим заплакал. Ванька слышал — мужик плачет, взахлёб, как ребёнок. И от этих звуков внутри всё переворачивалось.
— А Ванька? — прохрипел Ефим сквозь слёзы. — Как я ему в глаза смотреть буду?
— А ты и не смотри, — жёстко сказала Христина. — Ты его и так почти не видел. Всё по сторонам бегал. Вот и беги теперь совсем. Ванька взрослый уже, поймёт. А не поймёт — переживёт. Мы переживём. Мы сильные.
Ванька не выдержал. Соскочил с полатей, подбежал к матери, обнял её за шею.
— Мам, не надо! — закричал он. — Пусть он уходит!
Нам без него лучше! Пусть идёт к своей Настьке! А мы... мы сами!
Христина обняла его, прижала к себе, гладила по голове. А сама смотрела на Ефима — и в глазах её не было ни слёз, ни жалости.
Только усталость и пустота.
— Собирайся, — сказала она тихо. — И чтобы завтра утром духу твоего здесь не было. Всё сказано.
Ефим встал, постоял, шатаясь, как пьяный. Хотел подойти к Ваньке, но тот отшатнулся, спрятался за мать. Ефим махнул рукой и пошёл в сени, загремел там вещами.
Ванька сидел на коленях у матери, прижавшись к ней, и дрожал.
Христина гладила его по голове и смотрела в темноту перед собой. Лампадка теплилась перед иконой, бросала слабый свет на скорбный лик Богородицы. Где-то за стеной скрипел колодезный журавль, плакал, как живой.
— Мам, — прошептал Ванька. — А как мы теперь?
— А никак, сынок, — ответила Христина. — Жить будем. Как жили. Только вдвоём.
— А он?
— А он... Он теперь чужой. У него своя жизнь. Своё дитя. А мы — мы своё вырастили. Ты у меня есть. Больше ничего не надо.
Ванька заплакал — тихо, беззвучно, уткнувшись в материнское плечо. Плакал от жалости к матери, от обиды на отца, от того, что всё рухнуло, и никогда уже не будет по-прежнему. Христина гладила его по голове и молчала. Слёз у неё не было. Высохли все за эти годы. Осталась только пустота внутри — чёрная, холодная, как ночь за окном.
Ефим ушёл под утро. Ванька не спал, слышал, как скрипнула дверь, как затихли шаги во дворе.
Хотел вскочить, побежать, крикнуть что-то вслед — и не смог. Лежал, смотрел в темноту и слушал, как мать вздыхает на печи.
А утром встало солнце — яркое, жаркое, как всегда. Ванька вышел на крыльцо и увидел, что отцовской одежды на верёвке нет, сапог у порога нет, лошади в стойле нет. Увёл. Забрал всё. И даже не попрощался.
Ванька постоял, посмотрел на пустой двор, на закрытую дверь Настиной избы вдалеке, и пошёл в поле. Работать. Потому что работа — она лечит. Потому что надо жить дальше. Потому что мать одна не управится.
В поле было тихо. Колосья шумели под ветром, переливались золотом. Где-то далеко виднелась фигура — женщина в платке, с большим животом, шла по меже. Настя. Шла медленно, тяжело.
Ванька смотрел на неё издалека, и в груди поднималась волна — то ли злости, то ли горечи. Вот она, из-за которой всё рухнуло. Идёт, несёт под сердцем чужое семя. Отцово семя. И ничего не сделаешь. Ничего не вернёшь.
Он отвернулся и пошёл к матери, которая уже согнулась над последней несжатой полосой. Подошёл, взял серп, встал рядом. Работали молча, плечом к плечу.
А над полем плыли облака — белые, лёгкие, равнодушные. И жаворонки пели в вышине — всё так же звонко и радостно, будто ничего не случилось. Будто мир всё тот же, и жизнь продолжается. И Ванька вдруг понял: так оно и есть. Жизнь продолжается. Несмотря ни на что.
Он вздохнул, вытер пот со лба и снова взялся за серп. Работать. Жить. Дальше.
. Продолжение следует.
Глава 5