РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Солнце взошло над деревней мутное, размытое, словно сквозь пелену. Небо с утра затянуло высокими перистыми облаками — ни дать ни взять старая вата, растянутая по голубому. Воздух стоял тяжёлый, душный, пахло приближающейся грозой, которая никак не могла собраться и пролиться. Листья на берёзах у забора висели вяло, поникло, даже птицы молчали — попрятались, пережидали духоту.
Танька открыла глаза и сразу пожалела об этом. Голова гудела тяжёлым, противным гулом, словно внутри неё поселился пчелиный рой. Виски ломило, в затылок словно вбили гвоздь. Она полежала немного, глядя в потолок с знакомой с детства трещиной, похожей на карту неизвестной реки. Вчерашнее стояло перед глазами — мутная вода, грубые руки, хохот с того берега, холод, пронизывающий до костей, и слёзы, слёзы, слёзы...
— Вставай, дочка, — донеслось из сеней. Мать уже гремела вёдрами, собираясь на ферму. — Зорьку выгонять пора.
Танька села на кровати, держась за голову. Перед глазами поплыли круги. Но вставать надо — корова не подождёт, работа не ждёт.
Она натянула на себя то же платье, вчерашнее, высохшее уже, но какое-то мятое, жалкое, и побрела во двор.
Утро встречало её тяжёлым, влажным воздухом. Роса на траве была обильной, холодной — ноги сразу намокли, и от этого по телу пробежала дрожь. Танька отвязала Зорьку, вывела со двора, хлопнула по крупу:
— Иди, Зорюшка, иди.
Корова пошла не спеша, помахивая хвостом, а Танька смотрела ей вслед и думала, что у коровы, наверное, жизнь проще. Поела, дала молоко, ночь проспала — и никаких тебе мыслей, никакой обиды, никакой тоски.
Вернувшись в дом, она принялась за дела. Надо было прибрать в горнице, подмести пол, сложить постель, поставить тесто для хлеба — мать просила.
Руки делали привычное дело, а мысли текли сами по себе, горькие, как полынь, липкие, как вчерашняя мокрая трава.
Зачем она вообще пошла туда? Ну зачем? Знала ведь, чем кончится. Знала, что будет тенью стоять, пока Надька в центре внимания. Знала, что кто-нибудь обязательно пошутит над ней — грубо, зло, унизительно. И всё равно пошла. Потому что Надька попросила. Потому что всегда угождала ей, с детства, с той самой поры, как подружились.
А может, пора перестать? Может, хватит уже быть тенью, приложением к красивой подруге, удобной вешалкой, на которую можно повесить все свои проблемы?
Может, пора уйти, спрятаться, не мешаться у всех под ногами, не давать повода посмеяться над собой?
Она остановилась посреди горницы с мокрой тряпкой в руках и замерла. Эта мысль — уйти, отдалиться — впервые пришла ей в голову так отчётливо.
Раньше она даже думать об этом боялась. Надька была единственным человеком, с которым можно было поговорить, посмеяться, сходить куда-то.
Без Надьки она останется совсем одна.
Но что толку от такой дружбы? Где была Надька, когда её швыряли в воду? Где была Надька, когда она плакала на том берегу, мокрая и несчастная? Там же, у костра, крутилась перед парнями, радовалась жизни. И сейчас, небось, даже не вспомнит о том, что случилось.
Дверь распахнулась без стука, и в горницу влетела Надька — свежая, румяная, в яркой кофточке, с лентой в волосах, словно и не было вчерашней ночи, словно не она полночи гуляла у реки.
— Танька! — закричала она с порога. — Ты представляешь, что вчера было?!
Танька вздрогнула, выронила тряпку в ведро. Сердце её неприятно ёкнуло. Надька уже плюхнулась на лавку, затараторила:
— Петька с Юркой чуть не подрались из-за меня!
Представляешь?
Когда провожать пошли, Петька меня за руку схватил, а Юрка говорит: «Отойди, она со мной пойдёт». А Петька ему: «С чего бы это?» Ну и понеслось! Еле разняли. А тот приезжий, Лёнька, тоже лез, гад. Но я-то знаю, кому я нужна на самом деле.
Юрка на меня так смотрел... Ой, Танька, замуж позовёт — не знаю, что делать буду!
Она заливисто рассмеялась, тряхнув светлыми кудрями, и посмотрела на подругу сияющими глазами, ожидая привычной реакции — восхищения, удивления, участия.
Танька молчала.
Она стояла у ведра с грязной водой, смотрела на Надьку и чувствовала, как внутри неё что-то переворачивается.
Не злость — нет.
Какая-то тяжёлая, свинцовая усталость. И глубокая, до дна, обида. На себя. На Надьку.
На всю эту несправедливость.
— А ты чего молчишь? — Надька наконец заметила её странное состояние.
— Обиделась, что ли?
Она склонила голову набок, разглядывая подругу, и вдруг рассмеялась — легко, беззаботно, словно речь шла о чём-то смешном и незначительном.
— А-а-а, поняла!
Ты на вчерашнее обиделась!
На шутку эту, как тебя купать потащили! — Надька даже в ладоши хлопнула от удовольствия. — Танька, ну ты даёшь! Да это же смешно было всем! Ты бы видела себя со стороны — мокрая, злая, как кошка, и Лёньке по щеке — хлоп!
Я чуть не лопнула со смеху!
Она хохотала от души, запрокинув голову, и смех её звенел в маленькой горнице, отражался от стен, бил по ушам Таньки, впивался в сердце тысячами мелких иголок.
— Не обижайся, Танька! — выдохнула Надька сквозь смех, вытирая выступившие слёзы.
— Ну пошутили люди, что такого-то? Ты же не маленькая, должна понимать.
Зато теперь все знают, что ты драться умеешь.
Зауважают!
Танька смотрела на неё и молчала
. В груди разрастался холодный, тяжёлый ком. Она вдруг поняла, что Надька действительно не видит ничего страшного в том, что произошло. Для неё это была просто шутка, просто весёлое происшествие, о котором можно рассказывать и смеяться.
Она не понимала, не могла понять, что Танька чувствовала там, в тёмной воде, когда её хватали грубые руки и никто, совсем никто не пришёл на помощь.
— Ты не видела, куда я делась потом? — тихо спросила Танька, глядя в окно.
Надька на мгновение задумалась, наморщила лобик.
— Потом?
А чёрт его знает. Я искала тебя, когда расходились, но ты уже ушла, наверное.
Я думала, ты домой отправилась. А что?
— Ничего, — так же тихо ответила Танька. — Я на тот берег уплыла. Сидела там, плакала. Продрогла вся. Еле утра дождалась.
Надька уставилась на неё круглыми глазами. В её ангельском лице появилось выражение искреннего, но какого-то поверхностного удивления.
— На тот берег?
Зачем?
Тань, ты чего, сдурела?
Ночь ведь, холодно! И одна?
А если бы утонула? А если бы... — она запнулась, не находя слов. — Ну ты даёшь!
Из-за такой ерунды!
«Из-за ерунды», — повторила про себя Танька. Для неё это было не ерундой.
Для неё это было падением в пропасть. Но как объяснить, если человек не понимает?
Она отвернулась к окну. За мутным стеклом серело небо, накрапывал мелкий, противный дождик — первая весточка той самой грозы, что собиралась с утра.
Капли стекали по стеклу, кривые, мутные, как её мысли.
— Ты иди, Надь, — сказала она, не оборачиваясь.
— Мне ещё управляться надо.
Мать просила хлеб поставить. И на работу скоро.
Надька встала, поправила юбку. Подошла к Таньке сзади, обняла за плечи.
— Ну не дуйся, а? — сказала она примирительно.
— Хочешь, я тебе свою ленту подарю? Вон, видишь, какая красивая. Атласная.
Мне она всё равно надоела.
Танька покачала головой.
— Не надо. Иди.
Надька вздохнула, пожала плечами и, чмокнув подругу в щёку, выпорхнула за дверь, оставив после себя запах духов и лёгкий, ни к чему не обязывающий смех.
Танька осталась одна.
Дождь за окном усилился, забарабанил по подоконнику, зашуршал по листьям мальвы в палисаднике. Стало темно, словно вечер наступил, хотя было всего около десяти утра.
Она подошла к столу, машинально принялась месить тесто — руки помнили дело, делали его ловко, привычно, а мысли текли сами по себе.
«Может, правда, не ходить больше с ней никуда? — думала Танька, заворачивая тесто в чистую тряпицу и ставя в тёплое место. — Может, хватит быть тенью? Пусть она гуляет со своими парнями, пусть веселится, а я... а я тут, дома. С Зорькой, с матерью, с огородом. Мне и так хорошо».
Но внутри, где-то глубоко, саднило. Потому что без Надьки — совсем одна. Совсем. И это «совсем» пугало больше, чем грубые руки Лёньки и холод ночной реки.
Она присела на лавку, глядя, как дождь хлещет по стёклам. За окном всё посерело, слилось в одну мокрую пелену.
Где-то далеко громыхнуло — первый раз за всё утро. Гроза наконец собиралась пролиться.
Танька обхватила себя руками, пытаясь согреться, хотя в доме было тепло. Она снова вспомнила вчерашнюю ночь, тот берег, звёзды над головой и свои слёзы, смешавшиеся с речной водой. И поняла вдруг, что обида на Надьку — не главное. Главное — обида на себя. На то, что позволяет так с собой обращаться. На то, что не умеет постоять за себя. На то, что всё время ждёт от других того, что должна дать себе сама.
За окном сверкнула молния, расколов небо пополам. И почти сразу громыхнуло так, что задрожали стёкла.
Дождь хлынул стеной, заливая окна, дорогу, весь белый свет.
А Танька сидела в полутьме горницы и смотрела, как вода стекает по стеклу. Ей казалось, что это не дождь — это её вчерашние слёзы наконец пролились с неба, чтобы смыть всю грязь, всю боль, всё унижение.
Или не смоют?
***
Дождь кончился так же внезапно, как и начался.
Тучи, полчаса назад застилавшие всё небо тяжёлым свинцом, вдруг разорвались, побежали куда-то за лес, открывая яркую, промытую до дна голубизну. Солнце, ещё не жаркое, но уже щедрое, залило мокрую землю тёплым золотом. Каждая травинка, каждый листок сверкал, усыпанный алмазной россыпью капель.
Воздух стал таким чистым и прозрачным, что, казалось, можно было разглядеть каждый листик на том берегу реки, каждый стебелёк в поле.
Танька вышла за калитку и на мгновение замерла, вдохнув всей грудью.
Пахло мокрой землёй, прелой листвой и той особенной, ни с чем не сравнимой свежестью, которая бывает только после летнего ливня. Где-то в кустах заливисто запела птица — от радости, что дождь кончился, что снова светит солнце, что можно жить.
Танька поправила на плече узелок с нехитрым обедом — пара картофелин в мундире, кусок хлеба да луковица — и зашагала по меже к полю.
Ноги ступали по мокрой траве, оставляя тёмный след, ботинки быстро промокли, но она не замечала этого. В голове, чистой и звонкой, как этот воздух после дождя, стучала одна мысль.
С этого дня всё будет по-другому.
Она решила. Твёрдо, окончательно, как никогда в жизни ничего не решала.
Хватит быть тенью, приложением к красивой подруге, объектом для насмешек и пустым местом для парней.
Она есть — и она имеет право на свою жизнь, на свои мысли, на свои чувства. И если никто не хочет замечать её настоящую — что ж, она сама себя заметит.
Межа вилась среди высокой, уже начинающей желтеть травы.
Справа расстилалось поле с остатками скошенного сена — копны стояли ровными рядами, тёмные от дождя, но уже подсыхающие на глазах под тёплыми лучами.
Слева, за оврагом, темнел лес — мокрый, притихший, но уже наполненный птичьими голосами. Где-то далеко, у самого горизонта, ещё громыхало — уходила гроза, унося с собой всю вчерашнюю муть.
Танька шла и чувствовала, как с каждым шагом в неё вливается новая сила.
Нет, она не стала красавицей, не перестала быть нескладной и длинной, с чуть длинноватым носом и большим ртом.
Но внутри что-то менялось. Распрямлялось, как стебель после дождя.
****
На поле работа уже кипела.
Бабы ворошили мокрое сено, мужики поправляли стога, пострадавшие от ливня.
Таньку определили туда же, куда и вчера — к стогу Крайневу, подавать сено вместе с Надькой.
Сердце её на миг дрогнуло, но она взяла себя в руки.
«Нечего бояться. Я — это я. И точка».
Надька уже была там. Завидев подругу, она всплеснула руками и кинулась навстречу.
— Танька! Танька, иди сюда! Я тебя обыскалась! Ты как, отошла?
Не дуешься больше?
Она заглядывала в глаза, стараясь поймать привычный тёплый взгляд, но Танька смотрела спокойно, ровно, без обычного обожания.
— Нормально, — сказала она, берясь за вилы.
— Работать надо.
Сено мокрое, того и гляди сгниёт.
Надька на миг растерялась — такого тона она от подруги не слышала никогда.
Но тут же снова затараторила, принимаясь за дело:
— Да, да, конечно!
А ты слышала, что вчера после того, как ты ушла... ну, когда вы с Лёнькой... — она хихикнула, но, поймав холодный взгляд Таньки, осеклась.
— Ладно, ладно, молчу.
Работать так работать.
Они работали молча — насколько это было возможно с Надькой, которая не умела молчать и пяти минут.
Она то и дело поглядывала на подругу, пытаясь понять, что происходит, но Танька была непроницаема.
Вилы в её руках ходили ровно, сильно, без суеты.
Она подавала сено наверх, принимала новую порцию, снова подавала — и ни разу не подняла головы, не посмотрела по сторонам.
Даже когда наверху появился Юрка — она краем глаза заметила его рубаху, его руки, принимающие сено, — она не вздрогнула, не покраснела. Только вилы чуть дрогнули в руках, но она тут же взяла себя в руки.
«Не смотреть. Не думать. Я — это я».
Солнце поднималось всё выше, пригревало всё сильнее.
Мокрое сено начинало парить, над полем поднимался лёгкий, прозрачный туман — испарялась влага.
Пахло так вкусно, так остро, что кружилась голова.
К обеду Надька извелась от молчания.
— Тань, — подошла она, когда председатель дал команду на перерыв.
— Пойдём обедать к стогу.
Вон к тому, дальнему. Там тень, и никто не мешает. Посидим, как раньше.
Она смотрела такими просящими, такими невинными глазами, что Танька на миг дрогнула.
Но тут же вспомнила вчерашнее: хохот, тёмную воду, своё одиночество на том берегу.
— Пойдём, — коротко ответила она.
Они устроились в тени старого стога, того самого, где ещё позавчера валялись вместе.
Трава вокруг была мокрой, но под стогом — сухо и пахло сеном.
Танька развязала свой узелок, достала картошку, хлеб, луковицу. Обед был скудным, но другого не было.
Надька выложила свои припасы — кусок пирога с творогом, варёное яйцо, огурцы.
Подвинула к Таньке:
— Угощайся. Мамка напекла.
Танька взяла огурец, кивнула. Жевала молча, глядя куда-то в поле, где дрожало марево над скошенной травой.
Надька жевала, поглядывала на подругу, и молчание это было для неё невыносимым.
Она привыкла, что Танька всегда слушает, всегда восхищается, всегда поддерживает любой её разговор.
А тут — словно стена выросла.
— Тань, ну чего ты молчишь? — не выдержала она.
— Ну скажи что-нибудь. Расскажи... ну хоть про что-нибудь.
Танька медленно повернула голову, посмотрела на неё спокойными зелёными глазами.
— А что рассказывать? Работаем, живём. Что нового?
Надька открыла рот, чтобы возразить, но тут со стороны поля донеслись голоса.
Она обернулась и сразу засияла, замахала рукой:
— Юрка! Петька! Идите к нам!
У нас обед, места хватит!
Парни, которые шли куда-то с вилами на плечах, свернули к стогу. Юрка шёл впереди, чуть улыбаясь, Петька — следом, как привязанный, не сводя глаз с Надьки.
— Ну, девчата, принимайте пополнение! — весело сказал Юрка, плюхаясь на траву рядом с Надькой. — Тесно, зато весело.
Петька пристроился с другой стороны, достал из кармана хлеб, сало, начал резать своим складным ножом.
Надька затараторила, рассказывая какую-то историю про вчерашнее, про то, как они чуть не подрались, как смешно всё вышло.
Парни слушали, посмеивались, поддакивали.
Танька молчала.
Она отодвинулась чуть в сторону, чтобы никого не касаться, и продолжала жевать свой хлеб, глядя в одну точку на горизонте.
Там, за полем, синел лес, над ним плыли лёгкие, пушистые облака. Красота была неописуемая, и Танька вдруг подумала, что, наверное, только природа никогда не обижает. Только она принимает любой, не спрашивая, красивая ты или нет.
Надька, болтая, вдруг перевела взгляд на подругу и, видимо, решив, что настал подходящий момент, заявила с наигранной обидой в голосе:
— Вот, Танька обиделась на меня из-за вчерашнего на реке.
А в чём моя вина — не знаю. Я же не виновата, что так вышло.
Сам посуди, Юрка, — она повернулась к парню, ища поддержки, — ну пошутили люди, искупали её немного.
Разве это повод обижаться?
Парни повернулись и посмотрели на Таньку.
Петька — с недоумением, не понимая, о чём речь.
Юрка — с тем самым внимательным, изучающим взглядом, от которого у Таньки обычно закипала кровь в жилах.
Но сейчас она не отвела глаз.
Она спокойно, не мигая, посмотрела на Юрку, потом перевела взгляд на Надьку и так же спокойно, не повышая голоса, сказала:
— А я и не обижаюсь.
Я просто решила, что хватит быть тенью. Живу своей жизнью.
И, отвернувшись, продолжила жевать, глядя на лес, на облака, на бескрайнее небо.
Надька опешила.
Она открыла рот, закрыла, снова открыла.
Юрка чуть приподнял бровь, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на уважение.
Петька же смотрел на Таньку так, словно видел её впервые.
Наступила пауза — неловкая, тягостная. Слышно было только, как где-то далеко стрекочет кузнечик да жуёт сено лошадь за стогом.
— Ну... — протянула наконец Надька. — Ладно. Как знаешь.
Она быстро заговорила о другом, о какой-то ерунде, чтобы заполнить тишину, но разговор уже не клеился. Парни скоро поднялись, сославшись на работу.
Юрка, уходя, оглянулся на Таньку, задержал на ней взгляд на мгновение дольше обычного.
Танька проводила его взглядом, потом снова уставилась в горизонт.
Внутри у неё дрожало всё — от страха, от гордости, от непривычной свободы.
Она только что сделала то, что не делала никогда в жизни.
Поставила себя выше чужого мнения.
Отказалась быть удобной.
Но почему же так больно? Почему так одиноко?
Она сжала в руке недоеденный кусок хлеба и заставила себя дышать ровно.
Лес на горизонте темнел, облака плыли, солнце пригревало спину. Мир не изменился. Но она — изменилась. И обратной дороги не было.
****
Дни после того разговора у стога покатились ровно и однообразно, как колёса телеги по накатанной дороге. Но для Таньки они стали другими. Внутри неё словно зажгли маленький, тихий огонёк, который согревал изнутри и не давал провалиться в привычную тоску.
Она вставала затемно, провожала Зорьку, управлялась по дому и уходила в поле.
Работала молча, споро, не поднимая головы, не оглядываясь по сторонам.
Вилы в её руках ходили ровно, сено ложилось аккуратно, бабы в ряду перестали дёргать её по пустякам — чувствовали новую, незнакомую раньше твёрдость.
Надька больше не забегала по утрам.
Не звала обедать к стогу, не тараторила без умолку.
Она держалась теперь с другой стороны поля, там, где собирались девки помоложе, пошустрее, те, что любили похохотать и почесать языки.
Танька видела их кучку, слышала долетающий смех и краем глаза замечала, как они то и дело поворачивают головы в её сторону. Взгляды их были такими ощутимыми, что, казалось, прожигали на спине дыру.
Колючие, любопытные, недобрые.
— Чего это с нашей Танькой? — долетало иногда ветром. — Гордая стала, не подойдёшь.
— А пусть её. Подумаешь, цаца нашлась.
Танька сжимала зубы и продолжала работать.
Ну и пусть. Пусть шепчутся, пусть судачат.
Она больше не будет ни под кого прогибаться. Она решила жить заново, по-своему.
И если эта новая жизнь означает одиночество — что ж, она согласна. Лучше быть одной, чем тенью при ком-то.
Солнце пекло немилосердно, но Танька не замечала жары. Сено сохло быстро, пахло остро, приторно, и этот запах въедался в волосы, в кожу, в одежду.
К вечеру она валилась с ног, но внутри было спокойно.
Она никому ничего не должна. Она просто живёт.
****"
Дома тоже всё изменилось.
Марфа Ильинична, возвращаясь с фермы уставшая, с красными от бессонницы глазами, первое время только косилась на дочь, но молчала.
А потом не выдержала.
Сидели за ужином.
За окном догорал закат, разливая по небу оранжевое и розовое.
В горнице пахло щами и топлёным молоком. Танька доедала, собираясь уже мыть посуду, как вдруг мать спросила:
— Танька, а чего это с тобой?
Танька подняла голову, взглянула в усталые материнские глаза.
— А что со мной?
— Да вся ты какая-то... другая. Не как раньше. — Марфа помешала ложкой в миске, не глядя на дочь. — Молчишь всё, гулять не ходишь, Надька не забегает.
Поссорились, что ли?
Танька пожала плечами.
— Не поссорились. Просто... надоело быть тенью, мам.
Хочу по-своему жить.
Марфа долго молчала, глядя в окно. За стеклом догорал закат, и последние лучи золотили её седеющие волосы, делали морщины на лице глубже.
— По-своему, значит, — тихо сказала она. — Ну-ну.
И больше ничего не добавила.
Но Танька заметила, что мать смотрит на неё как-то иначе. Не отводит глаза, как раньше, а всматривается, словно видит впервые. Словно ищет в ней что-то, давно забытое.
С того вечера Марфа стала приглядываться к дочери внимательнее.
Видела, как та споро управляется по хозяйству, как молча собирает на работу, как вечером, уставшая, садится у окна и смотрит куда-то вдаль, на темнеющее поле.
Видела, как вытянулась она за лето, как похудела ещё больше, и платье — то самое, ситцевое, в цветочек — стало ей совсем коротко.
Из-под подола торчали длинные, худые ноги, руки тоже вылезли из рукавов, и вся она была какая-то нескладная, угловатая, но в этой нескладности появилось что-то новое — не детская уже беззащитность, а что-то другое. Взрослое, что ли.
«Выросла девка, — думала Марфа, глядя на дочь из-за косяка. — Совсем выросла.
А я и не заметила, когда».
И вдруг, в какой-то вечер, когда Танька уснула, притомившись за день, Марфа подошла к старому сундуку в углу горницы.
Сундук был обитый железом, ещё бабушкин, тяжёлый, пахнущий нафталином и старой тканью.
Она откинула крышку, долго рылась, перебирая какие-то тряпки, старые половики, выцветшие занавески. Наконец, на самом дне, нащупала то, что искала.
Отрез ткани.
Тяжёлый, плотный, тёмно-зелёный, с мелкими белыми цветочками, похожими на звёздочки.
Марфа прижала его к груди, и на глаза навернулись слёзы. Эту ткань она берегла много лет. Купила ещё до замужества, когда жених — Петька, красивый, статный, с глазами тёмно-синими, как у Юрки Светлова, — посватался к ней. Думала сшить себе платье, самое лучшее, для свадьбы. А потом... Потом ничего не вышло.
Она поднесла ткань к лицу, вдохнула запах. Пахло пылью и прошлым.
И вдруг так ясно, так отчётливо вспомнился тот вечер, когда он пришёл к ней, молодой, весёлый, с гармонью наперевес.
— Марфуша, выходи за меня! — кричал он, стоя под окном, и все соседи высыпали на улицу. — Жить будем — закачаешься!
Она вышла, счастливая, разрумянившаяся, и он подхватил её на руки, закружил, а она смеялась и думала, что вот оно, счастье, рядом, в этих сильных руках.
А потом... Потом она сказала ему, что беременна.
И он изменился в лице.
Побледнел, отшатнулся, словно ударили его.
— Ты чего, Петь? — спросила она, ещё не понимая. — Ты же хотел жениться.
Вот и семья у нас будет.
Он молчал долго, очень долго. А потом сказал глухо:
— Не готов я, Марфа. Не готов к такому. Дай срок, я вернусь.
И не вернулся.
Уехал в город, искал там счастья, а она осталась одна, с животом, с позором на всю деревню.
Родила Таньку, выходила, вырастила.
И всё эти годы молчала, глядя, как дочь растёт, набирается сил, и с каждым годом всё больше становится похожа на него.
На Петра. На того, кто бросил.
Вот откуда эти тёмно-русые волосы, густые, тяжёлые.
Вот откуда этот упрямый взгляд исподлобья, когда она что-то решает. Вот откуда эти длинные ноги и нескладность, которая с годами, может, и пройдёт, а может, и останется. И этот большой рот, и чуть длинноватый нос — всё от него. Только глаза — её, Марфины, зелёные, как молодая трава.
Марфа смотрела на ткань и плакала. Плакала по той девчонке, которой была когда-то, по несбывшемуся счастью, по Петьке, которого любила до сих пор, хоть и злилась на него все эти годы.
И по Таньке плакала — по дочери, которую не умела любить правильно, которую сторонилась, потому что видеть в ней его черты было невыносимо больно.
Утром, чуть свет, Марфа собралась и пошла через два двора к Клавке-белошвейке.
Клавка была худая, высокая, с вечно торчащими изо рта булавками, но шила — закачаешься. Любое платье на любую фигуру могла скроить так, что все ахали.
— Клава, выручай, — сказала Марфа, протягивая отрез. — Дочке платье сшей.
Вон выросла девка, из всего вылезла. Чтоб красиво было, ладно? Чтоб как у людей.
Клавка развернула ткань, причмокнула языком.
— Хороший отрез, добротный. Давно берегла?
— Давно, — коротко ответила Марфа. — Сделаешь?
— Сделаю, — кивнула Клавка, уже прикидывая на глаз, сколько ткани уйдёт на лиф, сколько на юбку. — Через три дня приходи.
Будет твоей Таньке обновка, залюбуешься.
Марфа пошла обратно, и на душе у неё было смутно.
С одной стороны — вроде бы дело доброе сделала, порадовала дочь.
А с другой — словно простилась с чем-то. С тем отрезом, что лежал на дне сундука столько лет, с той надеждой, что когда-то с ним была связана.
«Вырастила, — думала она, шагая по пыльной улице. — Вырастила девку. И похожа она на тебя, Петька, до чего ж похожа.
Хоть бы ты её увидел когда-нибудь. Хоть бы узнал, какая у тебя дочь выросла».
Она вздохнула и ускорила шаг — надо было на ферму, коровы ждать не будут.
А Танька в это время уже гнала Зорьку в стадо.
Утро было свежее, росистое, солнце только поднималось из-за леса, окрашивая небо в нежные розовые тона.
Где-то за рекой куковала кукушка — считала кому-то годы.
Танька шла босиком по мокрой траве, и на душе у неё было удивительно легко и спокойно.
Она не знала, что мать только что сделала для неё то, что не делала никогда. Не знала, что отрез ткани, из которой сошьют ей новое платье, пролежал на дне сундука почти двадцать лет, дожидаясь своего часа.
Не знала, что мать наконец-то увидела в ней не напоминание о прошлой боли, а свою дочь — живую, настоящую, выросшую.
Она просто шла по росе и дышала. И жизнь, такая простая и такая сложная, продолжалась.
. Продолжение следует.
Глава 5