Весна пришла внезапно, как всегда бывает в этих краях — вчера еще лежали сугробы, трещал мороз, а сегодня с крыш закапало, зажурчали ручьи, и воздух наполнился терпким запахом талой воды и прелой листвы. За неделю снег осел, почернел, превратился в грязное месиво, по которому невозможно было ходить, не промочив ноги. Река вздулась, поднялась, и по ней поплыли последние льдины — грязные, ноздреватые, они сталкивались, крошились, исчезали в темной воде.
Михаська и Тоня встречались теперь почти каждый день. Школа кончалась, и они бежали разными дорогами к реке, к своему омутку, где старая лодка наполовину ушла в талую землю. Там было безопасно — никто не ходил, не видел, не доносил. Там можно было говорить о чем угодно, молчать о чем угодно и просто быть вместе.
Тоня похудела за зиму, вытянулась, глаза стали еще больше и серьезнее. Она приносила с собой книги — тонкие, потрепанные, школьные — и они читали вслух, передавая друг другу. Читали Пушкина, Лермонтова, иногда — запретного Есенина, которого Тоня где-то раздобыла. Стихи были про деревню, про березы, про любовь, и Михаське казалось, что они написаны про них.
— Слушай, — сказала Тоня однажды, закрывая книгу. — А ты веришь, что все наладится?
— Что — все?
— Ну... жизнь. Что перестанут бояться, перестанут травить, перестанут забирать людей по ночам.
Михаська долго молчал. Он смотрел на реку, на льдины, на чаек, которые кружили над водой, и думал.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Мать говорит, что раньше, когда она маленькая была, жили веселее. Праздники были, песни, гармошки. А потом... потом как отрезало.
— А мой дед говорит, что при царе лучше было, — тихо сказала Тоня. — Но это нельзя говорить. За это можно.....
Михаська кивнул. Он знал, что за такие разговоры бывает. Знал по отцу.
— Я думаю, — продолжил он медленно, подбирая слова, — что если есть такие, как ты, то не все потеряно. Если есть люди, которые не боятся говорить правду, которые не делят на своих и чужих, то, может, когда-нибудь и наладится.
Тоня посмотрела на него долгим взглядом.
— А ты не боишься?
— Боюсь, — честно ответил Михаська. — Но с тобой меньше.
Она улыбнулась — той самой улыбкой, от которой у него замирало сердце.
— И я с тобой меньше боюсь. Странно, да? Вместе страшно, а поодиночке — еще страшнее.
— Не странно, — сказал Михаська. — Так и должно быть.
***
В субботу, в середине апреля, случилось то, чего они боялись, но к чему были готовы.
Они сидели на лодке, болтали ногами над водой, когда сзади раздался хруст веток. Михаська обернулся и замер.
На тропинке стоял отец Тони — Вересов, зоотехник. Высокий, широкоплечий, в кожаном пальто и сапогах, он смотрел на них тяжелым, нехорошим взглядом. Рядом с ним, прячась за спину, стояла Тонина мать — маленькая, испуганная, в цветастом платке.
— Тоня, — сказал Вересов глухо. — Подойди сюда.
Тоня побледнела. Она медленно слезла с лодки, шагнула к отцу, но на полпути остановилась и обернулась на Михаську. В глазах у нее был страх, но не за себя — за него.
— Пап, я...
— Молчи, — оборвал Вересов. — Дома поговорим. — Он перевел взгляд на Михаську. — А ты... ты, парень, чтобы я тебя больше возле моей дочери не видел. Понял?
Михаська встал. Ноги дрожали, но он заставил себя стоять прямо.
— Дядя Вересов, мы ничего плохого...
— Я сказал — понял? — рявкнул Вересов, делая шаг вперед. Лицо у него было красное, злое. — Ты знаешь, кто ты такой? Ты знаешь, что люди скажут, если увидят мою дочь с тобой? Мне с партии слететь — раз плюнуть! А ей — жизнь испортить!
— Папа! — Тоня вдруг вырвалась и встала между отцом и Михаськой. — Не смей так говорить! Он хороший!
— Хороший? — Вересов схватил дочь за плечо, оттащил в сторону. — Ты понимаешь, что его отец — враг народа? Что из за него завтра и за твоим отцом могут придти, если узнают, что ты с ним водишься? Ты об этом подумала, дура маленькая?
Тоня заплакала. Слезы текли по щекам, но она не вытирала их, смотрела на отца в упор.
— А ты за него голосовал, да? — спросила она вдруг тихо, но отчетливо. — Ты голосовал, чтобы его забрали?
Вересов замер. Мать позади него всхлипнула и закрыла лицо руками.
— Что ты сказала? — голос зоотехника стал тихим, страшным.
— Ты голосовал, — повторила Тоня. — Я знаю. Я слышала, как вы с мамой говорили. Ты сказал: «Надо было голосовать, а то бы и меня забрали». Ты испугался и голосовал. А он ни в чем не виноват. И Мишка ни в чем не виноват. А ты испугался.
Вересов стоял, сжимая и разжимая кулаки. Михаська видел, как ходит желваками его лицо, как тяжело он дышит. Казалось, сейчас ударит. Но он не ударил. Он только выдохнул — тяжело, со свистом — и сказал:
— Домой. Обе. Живо.
Мать подбежала, схватила Тоню за руку, потащила. Тоня обернулась на Михаську — один раз, на ходу — и в глазах у нее было столько боли, что у него сердце оборвалось.
Они ушли. Вересов постоял еще минуту, глядя на Михаську, потом развернулся и зашагал следом, не оглядываясь.
Михаська остался один. Он стоял на берегу, смотрел на реку, на льдины, на пустую лодку, и чувствовал, как внутри все замерзает. Холод шел откуда-то из груди, растекался по рукам, по ногам, и даже весеннее солнце не могло его прогреть.
Он не помнил, как добрался до дома. Мать, увидев его лицо, ахнула, усадила на лавку.
— Сынок! Что случилось?
Он молчал. Сидел, смотрел в одну точку, и молчал. Мать прижала его голову к себе, гладила по волосам, шептала что-то, но он не слышал.
Потом, уже вечером, когда за окном стемнело, он рассказал. Все. Мать слушала, не перебивая, и когда он закончил, долго молчала.
— Она хорошая девочка, — сказала она наконец. — Очень хорошая. Таких мало. Но ты должен понять: ей теперь нельзя с тобой видеться. Отец запретит, будет следить. И если узнают в школе — ее тоже затравить могут. Ты этого хочешь?
— Нет, — выдавил Михаська.
— Вот видишь. Иногда любить — значит отпустить.
— Мам, — он поднял на нее глаза. — А ты папу любила?
Мать вздрогнула. Села рядом, обняла его за плечи.
— Любила, сынок. И люблю. И всегда буду. Даже если никогда не увижу.
— И что тебе помогло?
— Ты, — просто ответила она. — Ты помог.
Михаська прижался к ней, уткнулся лицом в плечо. И впервые за долгое время заплакал — горько, по-детски, навзрыд. Мать гладила его по голове и тоже плакала, тихо, чтобы он не слышал.
***
Три дня он не ходил в школу. Сказался больным. Мать не возражала — понимала. Он сидел дома, помогал по хозяйству, чинил сети, которые давно просили починки, и все время думал о Тоне. Где она? Что с ней? Ругают ли ее? Заперли ли дома?
На четвертый день он не выдержал. Сказал матери, что пойдет к реке — просто посидеть, подышать. Мать посмотрела на него долгим взглядом, но отпустила.
Было тепло, почти по-летнему. Снег сошел совсем, земля просохла, трава полезла — яркая, зеленая, нежная. Река успокоилась, вошла в берега, вода стала прозрачной, и в ней уже плескалась мелкая рыбешка.
Он пришел к омутку. Лодка стояла на месте — старая, рассохшаяся, никому не нужная. Он сел на нее, достал из кармана краюху хлеба, отломил кусок, бросил в воду. Рыбы сразу — закружились, забили хвостами, хватая хлеб.
Он сидел долго. Солнце поднялось высоко, потом начало клониться к западу. Пора было идти домой. Он уже встал, когда услышал за спиной шаги. Обернулся — и замер.
По тропинке шла Тоня. Худая, бледная, с темными кругами под глазами...
Она подошла и села рядом на лодку. Молча.
— Ты как? — спросил Михаська тихо.
— Нормально, — ответила она. Голос у нее был хриплый, будто она долго плакала или болела. — Заперли сначала. Потом отпустили. Сказали, что если еще раз увидят — в город отправят, к тетке.
— А ты?
— А я сбегу, — просто сказала она. — Не в город, так в другое место. Все равно.
— Не надо, — Михаська взял ее за руку. Рука была холодная, тонкая, как птичья лапка. — Не надо сбегать. Будет только хуже.
— А что мне делать? — она повернулась к нему, и в глазах у нее стояли слезы. — Сидеть и ждать, пока меня замуж выдадут за какого-нибудь Кнурова? Чтобы детей рожать и бояться? Я не хочу так, Миша. Я хочу по-другому.
— А как?
— Не знаю, — она вытерла слезы рукавом. — Но с тобой. Чтобы с тобой.
Михаська молчал. Сердце колотилось где-то в горле, мешало дышать.
— Тонь, — сказал он наконец. — Я тебя… я никогда никого так… Ты понимаешь?
Она кивнула.
— И я тебя, — сказала тихо. — Потому и пришла. Хоть и боялась.
Они сидели на старой лодке, держась за руки, и смотрели, как солнце садится за реку. Огромный красный шар опускался в воду, окрашивая все вокруг в теплые, золотистые тона. Где-то далеко запел соловей — первый в этом году.
— Слышишь? — спросила Тоня.
— Слышу.
— Это к счастью, говорят. Если соловей запел — все будет хорошо.
Михаська посмотрел на нее, на ее тонкий профиль, на светлые волосы, разметавшиеся по плечам, на руки, перепачканные землей, и подумал: вот оно. Вот что такое счастье. Когда рядом тот, без кого дышать трудно. Даже если весь мир против.
— Тонь, — сказал он. — Что бы ни было, я всегда буду здесь. На этом месте. Если сможешь — приходи. Если нет — я пойму.
Она повернулась к нему, посмотрела долгим, серьезным взглядом.
— Приду, — сказала твердо. — Что бы ни было.
Они посидели еще немного, пока солнце не скрылось совсем и не зажглись первые звезды. Потом разошлись — в разные стороны, чтобы не видели вместе, но с одним сердцем на двоих.
Дома Михаська долго не мог уснуть. Лежал на печи, слушал, как мать возится внизу, и думал о Тоне. О ее словах, о ее глазах, о ее руке в своей руке. И о том, что завтра снова в школу, снова косые взгляды, снова Санька и его компания. И о том, что теперь у него есть ради чего терпеть.
За окном пел соловей. Заливисто, звонко, не переставая. И Михаське казалось, что поет он не просто так, а именно для них — для него и для Тони. Для тех, кто не побоялся. Для тех, кто выбрал друг друга вопреки всему.
Он закрыл глаза и улыбнулся. Впервые за долгое время — спокойно и счастливо.
Продолжение следует ...