Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

НЕЗАБУДКА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Ноябрь в тот год выдался холодным. Утром ударил первый настоящий мороз, траву покрыло серебристым инеем, лужи затянуло тонким ледком. Глаша проснулась оттого, что замёрзли пятки — одеяло сползло на пол.
Она натянула его обратно, хотела ещё понежиться, но с улицы донёсся какой-то шум.
Сначала она не придала значения. Ну, шумят люди — мало ли. Потом услышала знакомый голос Митьки,

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Ноябрь в тот год выдался холодным. Утром ударил первый настоящий мороз, траву покрыло серебристым инеем, лужи затянуло тонким ледком. Глаша проснулась оттого, что замёрзли пятки — одеяло сползло на пол.

Она натянула его обратно, хотела ещё понежиться, но с улицы донёсся какой-то шум.

Сначала она не придала значения. Ну, шумят люди — мало ли. Потом услышала знакомый голос Митьки, крикливый, испуганный:

— Глашка! Глашка, выходи!

Она вскочила, накинула платок на плечи, выбежала на крыльцо. Митька стоял у калитки, запыхавшийся, красный с мороза, в руках теребил шапку.

— Ты чего? — спросила Глаша, и вдруг сердце её оборвалось.

Что-то в лице Митьки было такое, отчего похолодело внутри.

— Глашк, там это... Сашке повестка пришла. Сегодня утром.

Призвали. Сегодня в райцентр отправляют.

Глаша замерла. Секунду стояла не дыша. А потом земля ушла из-под ног.

— Не может быть... — прошептала она. — Ему же только восемнадцать... Вчера только исполнилось... Не может...

— Может, — Митька шмыгнул носом. — Семнадцать с половиной было — не брали.

А как стукнуло восемнадцать — сразу повестку принесли.

Я сам видел. Беги, может, застанешь ещё.

Полуторка через час от сельсовета уходить будет.

Глаша не помнила, как оделась.

В одной рубахе выскочила бы, если б Аксинья не схватила за руку, не натянула на неё фуфайку, не сунула валенки.

А Глаша стояла как деревянная, не чувствуя ничего. Только в голове стучало: «Сашка... Сашка... Сашка уходит...»

— Беги, дочка! — Аксинья подтолкнула её к калитке. — Беги, пока не поздно!

И Глаша побежала.

Она бежала по улице, не разбирая дороги, скользила на замёрзших лужах, падала, поднималась и снова бежала. Ветер бил в лицо, слёзы замерзали на щеках, сердце колотилось где-то в горле.

Одна мысль: успеть. Только успеть. Хоть глазком увидеть.

Хоть слово сказать. Хоть прикоснуться в последний раз.

У дома Кузнецовых уже толпился народ.

Бабы голосили, мужики курили, опустив глаза.

У калитки стояла полуторка — старая, разбитая, с открытым кузовом.

И возле неё, в толпе провожающих, она увидела его.

Сашка стоял в новой гимнастёрке, в сапогах, с вещмешком за плечами. Лицо бледное, губы сжаты в тонкую нитку.

Он смотрел поверх толпы, искал кого-то. И когда увидел Глашу, бегущую к нему, глаза его вспыхнули и погасли — болью, нежностью, отчаянием.

— Саша! — закричала Глаша. — Сашенька!

Она влетела в толпу, расталкивая баб, не видя никого.

Подбежала к нему, повисла на шее, обхватила руками, прижалась изо всех сил.

— Не пущу! — закричала она. — Не пущу! Сашенька, родненький, не уходи!

Он обнял её, прижал к себе. Чувствовал, как она дрожит всем телом, как слёзы её заливают ему грудь.

Сам еле сдерживался, чтобы не разреветься при всех.

— Глаш... Глашенька... — шептал он, гладя её по голове. — Тише, тише, родная... Не плачь...

— Как не плакать? — она подняла на него мокрое лицо. — Ты уходишь! На войну! Там убивают!

Тятю твоего убили!

А ты... а ты...

Она не договорила — зашлась в рыданиях, уткнулась ему в грудь. Сашка стоял, гладил её по спине, и у самого сердце разрывалось на части.

Но нельзя было показывать слабость.

Он теперь солдат.

— Глаш, послушай, — сказал он твёрдо, взяв её за плечи и отстранив от себя. — Послушай меня. Я вернусь. Слышишь?

Обязательно вернусь.

Ты жди меня, Незабудка.

Я живучий.

Я вернусь.

— Обещаешь? — она смотрела на него заплаканными глазами, полными такой надежды, что у него сердце сжалось.

— Обещаю, — сказал он. И сам себе поклялся в эту минуту: сделать всё, чтобы вернуться.

Ради неё. Ради сестёр.

Ради их будущего.

— Саш, — Глаша вытерла слёзы рукавом, взяла себя в руки. — Ты за сестёр не волнуйся.

Я их к себе заберу.

Мамка согласна.

Мы их вырастим, выходим. Не пропадут.

Сашка смотрел на неё и не верил своим ушам.

— Глаш... ты серьёзно?

— Серьёзно. — Она смотрела ему прямо в глаза. — Ты только вернись. А мы с мамкой девочек сбережём. Обещаю тебе.

Он прижал её к себе снова, крепко-крепко. Шепнул в ухо:

— Спасибо, Глашенька. Спасибо, родная. Нет у меня никого дороже тебя.

— И у меня никого дороже, — ответила она. — Ты только вернись, Саша. Умоляю тебя!

Вернись домой, пожалуйста!

— Вернусь, — пообещал он. — Обязательно вернусь.

Из дома выскочили Нюрка и Танька. Им велели сидеть в избе, но они не усидели.

Увидели Сашку в военной форме — и заревели в голос:

— Саша! Сашенька! Ты куда? Не уходи! Не бросай нас!

Сашка опустился перед ними на колени, обнял обеих сразу. Маленькие, худенькие, дрожат, прижимаются к нему.

— Сестрёнки мои, — сказал он, и голос его дрогнул. — Вы слушайтесь Глашу.

Она теперь за меня.

Она вас не оставит.

И маму Аксинью слушайтесь. Я вернусь, слышите?

Обязательно вернусь.

А вы растите большими, умными. И не плачьте.

— Не уходи-и-и! — выла Танька, вцепившись в его гимнастёрку.

— Танюш, — он оторвал её от себя, заглянул в глаза. — Я должен. Фашистов бить.

Чтобы они к нам не пришли.

Чтобы вы жили спокойно.

Поняла?

Танька не поняла, но кивнула. Нюрка стояла молча, кусала губы, чтобы не разреветься.

Подошла тётка Дарья, взяла девчонок за руки:

— Пойдёмте, касатки. Пусть Сашенька с Глашей попрощаются. Пойдёмте, я вас чаем напою.

Девчонки упирались, но Дарья увела их в дом.

Сашка смотрел вслед, и сердце разрывалось.

А вдруг в последний раз?

Из толпы вышел Митька. Подошёл, остановился напротив. Друзья смотрели друг на друга, и слова были не нужны. Митька вдруг шагнул, обнял Сашку, хлопнул по спине:

— Ты это... береги себя там, Саш. Возвращайся.

— Вернусь, Мить. Ты тут за отца не обижайся, помогай.

— Да ладно, — Митька шмыгнул носом. — Я буду.

Ты главное живой вернись.

Из сельсовета вышел военком, махнул рукой:

— По машинам! Отправление через пять минут!

Сашка вздрогнул. Время пришло.

Он повернулся к Глаше.

Она стояла, кусая губы, и слёзы текли по щекам. Он взял её лицо в ладони, вытер слёзы большими пальцами.

— Незабудка моя, — сказал тихо. — Жди. Я вернусь.

Обязательно вернусь.

— Я буду ждать, — прошептала она. — Всю жизнь буду ждать.

Он поцеловал её.

Долго, отчаянно, не обращая внимания на толпу, на бабьи причитания, на всё на свете. Целовал так, будто пил живую воду перед долгой разлукой.

Глаша отвечала, вцепившись в его гимнастёрку, и не могла оторваться.

— Кончай целоваться! — крикнул кто-то из солдат. — Садись, уезжаем!

Сашка оторвался от неё.

Ещё раз взглянул в глаза — синие, мокрые, родные.

Разжал её руки, повернулся и побежал к полуторке.

Глаша рванула за ним:

— Саша! Сашенька! Не уходи! Вернись!

Она вцепилась в его рукав, повисла, не пускала. Митька подскочил, попытался оттащить:

— Глаш, отпусти! Пусти, Глаш! Надо!

— Не пущу! — кричала она, вырываясь. — Саша! Сашенька! Не надо! Вернись!

Сашка стоял, смотрел на неё, и по щекам его текли слёзы.

Он не мог их сдержать. Тряхнул головой, вытер рукавом, сжал зубы. Осторожно разжал её пальцы, прижал её руки к груди:

— Глашенька, милая, отпусти. Надо. Я вернусь. Обещаю.

Береги себя и сестрёнок.

Я люблю тебя.

Он поцеловал её в последний раз — быстро, отчаянно — и рванул к машине.

Полуторка уже тронулась, набирая ход.

Сашка бежал рядом, ухватился за борт, чьи-то руки подхватили его, втащили в кузов.

Машина покатила по пыльной дороге, подпрыгивая на ухабах. Глаша стояла, смотрела вслед.

И вдруг ноги её сами рванули следом.

— Са-а-аша-а! — закричала она, бросаясь за полуторкой.

Она бежала по холодной ноябрьской дороге, проваливаясь в замёрзшие колеи, спотыкаясь, падая, поднимаясь и снова бежала. Валенки скользили, сбивали шаг, но она не чувствовала ничего, кроме одного: догнать. Ещё раз увидеть. Ещё раз крикнуть.

— Сашенька! — кричала она, задыхаясь. — Саша!

В кузове полуторки Сашка вскочил, ухватился за борт, смотрел назад. Увидел, как она бежит — маленькая фигурка в серой фуфайке, спотыкается, падает, встаёт и снова бежит.

Сердце его разрывалось.

— Глаша! — закричал он, но ветер уносил его голос. — Глаша, назад! Не надо!

Но она бежала. Расстояние между ними увеличивалось, машина уходила всё дальше, а она всё бежала, не останавливаясь, не думая, что уже не догнать.

И вдруг, собрав последние силы, она закричала так громко, как только могла

. Закричала так, чтобы он услышал сквозь шум мотора, сквозь ветер, сквозь всю эту проклятую войну:

— Сашка! Я люблю тебя! Слышишь?! Я люблю тебя-а-а! Пожалуйста! Вернись домой живым!

Пожалуйста-а-а!

Она бежала и кричала эти слова, и слёзы застилали глаза, и холодный воздух рвал горло.

Бежала, пока хватало сил.

А потом ноги вдруг подкосились. Она споткнулась о замёрзшую кочку и упала на колени прямо на дорогу. Попыталась встать — и не смогла. Ноги не держали. Совсем. Будто ватные.

— Саша... — прошептала она, глядя вслед удаляющейся машине. — Вернись... пожалуйста...

Она стояла на коленях посреди пустой дороги, маленькая, потерянная, и смотрела, как полуторка становится всё меньше и меньше, пока не скрылась за поворотом.

Только пыль оседала на замёрзшую землю.

Сашка в кузове смотрел назад, пока мог разглядеть её. Видел, как она упала, как застыла на коленях, и кулаки его сжались до хруста.

— Я вернусь, Незабудка, — прошептал он одними губами. — Слышишь? Я обязательно вернусь. Жди меня.

Рядом кто-то из солдат тронул за плечо:

— Девка твоя? Красивая. Будет ждать.

— Будет, — ответил Сашка, не оборачиваясь. — Она будет.

А Глаша всё стояла на коленях. Слёзы текли по щекам, замерзали на ветру. Она сжимала в руке маленький засохший цветочек — ту самую незабудку, что Сашка сунул ей перед отъездом. «Возьми, — сказал. — Пусть у тебя будет. Как часть меня».

— Я буду ждать, Сашенька, — прошептала она в пустоту. — Всю жизнь буду ждать. Только вернись.

Подошла Аксинья. Тяжело дыша, прихрамывая сильнее обычного — бежала за дочкой, сколько могла. Опустилась рядом на колени, обняла за плечи.

— Встань, доченька, — сказала тихо. — Встань, замёрзнешь. Уехал он. Не догонишь.

Глаша повернулась к матери, уткнулась лицом ей в грудь и зарыдала навзрыд, как маленькая.

— Ма-а-ам... Зачем? Зачем война? Зачем их забирают? Я так люблю его, мам... Так люблю...

— Знаю, дочка, знаю. — Аксинья гладила её по голове, прижимала к себе. — Вставай. Надо домой идти. Девчонки там одни, ждут. Ты обещала их сберечь. Помнишь?

Глаша подняла заплаканное лицо. Кивнула. Вспомнила. Она обещала. Она теперь за них в ответе.

Аксинья помогла ей подняться. Глаша стояла, пошатываясь, смотрела на пустую дорогу. Потом вытерла слёзы рукавом, расправила плечи.

— Пойдём, мам. Пойдём домой. Девчонок забирать надо.

Пошли обратно в деревню. Вдвоём. Мать и дочь. А за спиной оставалась пустая дорога, уходящая в никуда. И где-то там, далеко-далеко, уезжал от неё Сашка. На войну. На смерть. Надеясь вернуться к своей Незабудке.

****

Зима в тот год навалилась на хутор внезапно и зло. После проводов Сашки ударили такие морозы, каких старожилы не припомнили. За одну ночь всё заледенело, деревья стояли в стеклянных кружевах, крыши домов утонули в сугробах, а по утрам из труб стлался такой густой дым, будто сами избы пытались согреться и никак не могли.

В доме Печугиных стало тесно. С переездом Нюрки и Таньки места на лавках едва хватало, но Аксинья только покряхтывала и подви́галась. Девчонки спали на печи, свернувшись калачиками, как два воробушка.

Глаша устроилась на сундуке, подложив под бок старую фуфайку. Аксинья — на своей кровати, у печки.

Первое время Танька каждую ночь плакала. Звала мамку, тятечку, Сашку.

Просыпалась с криком, и Глаша вскакивала, бежала к печи, гладила по голове, успокаивала:

— Тихо, тихо, маленькая. Я здесь. Глаша здесь. Не бойся.

Танька прижималась к ней, пахнущая потом и детским теплом, всхлипывала и засыпала снова, вцепившись в Глашин рукав

. А Глаша сидела рядом, смотрела в темноту и думала о Сашке.

Где он? Что с ним? Тепло ли ему? Сытый ли?

Нюрка не плакала.

Она вообще стала молчаливой, как взрослая. Помогала по хозяйству, носила воду, колола лучину, следила за сестрой.

Только иногда, когда думала, что никто не видит, садилась в уголок и смотрела в одну точку.

Глаша однажды застала её за этим занятием, подсела рядом, обняла.

— Нюр, ты чего?

— Ничего, — буркнула та, уткнувшись ей в плечо.

— Глаш, а Саша вернётся?

— Вернётся, — твёрдо сказала Глаша. — Обязательно вернётся.

— А когда?

— Скоро. Вот война кончится — и вернётся. А ты расти пока. Помогай мне. Вместе ждать будем.

Нюрка кивнула и больше не спрашивала.

Работы было невпроворот. Хотя колхоз зимой затихал, дел хватало: скотину кормить, дрова заготавливать, снег отгребать, прясть, шить, чинить.

Аксинья с ногами совсем расклеилась — в холода они болели невыносимо.

Но она не жаловалась, только кряхтела по ночам, думая, что никто не слышит.

Глаша слышала. Сжимала зубы и молилась — кому?

Сама не знала. Просто в темноту шептала: «Господи, если ты есть, помоги мамке. Помоги Сашке. Помоги нам всем выжить».

По вечерам, когда девчонки засыпали, они с матерью сидели при лучине, пряли или чинили одежду. Разговаривали мало, но молчание было тёплым, родным.

— Ты это, Глаш, — сказала однажды Аксинья, не поднимая головы от шитья. — Ты держись. Сашка вернётся. Я такие сны вижу последнее время. Будто он живой, здоровый, домой идёт. И цветы тебе несёт. Незабудки.

— Правда, мам? — Глаша подняла глаза, полные надежды.

— Правда, дочка. Материнское сердце не врёт. Вернётся.

Глаша верила. Очень хотела верить.

В конце декабря пришло первое письмо.

Почтальонша тётка Нюра принесла его под вечер, когда уже смеркалось. Глаша как раз вышла во двор за дровами. Увидела в руках у неё серый солдатский треугольник — и сердце ухнуло куда-то вниз.

— Тебе, Глафира, — сказала тётка Нюра, протягивая письмо. — От Кузнецова Александра.

Глаша взяла письмо дрожащими руками. Смотрела на него, не веря. Он написал. Живой. Помнит.

Вбежала в дом, села за стол, развернула дрожащими пальцами. Бумага шуршала, не слушалась. Аксинья подошла, зажгла лучину ярче, села рядом. Девчонки притихли на печи, свесили головы, смотрели.

«Здравствуйте, мои родные! — читала Глаша вслух, с трудом разбирая корявые Сашкины буквы. — Пишу вам из-под Москвы. Мы тут стоим в обороне. Немец лезет, но мы держимся. Я живой, здоровый, пока бог милует. Кормят сносно, тепло есть. Вы не волнуйтесь за меня. Глашенька, ты там береги себя и сестрёнок. Маме Аксинье низкий поклон за всё. Нюрка, слушайся Глашу. Танька, не плачь, я вернусь. Мы тут фашистов бьём, чтобы они к вам не пришли. Скоро разобьём и домой приду. Ждите. Ваш Саша. Целую всех. А Глаше отдельно: Незабудка моя, жди. Я вернусь. Обязательно вернусь. Люблю».

Глаша дочитала и заплакала. Слёзы капали на бумагу, расплывались чернила, но она не могла остановиться.

Плакала и смеялась одновременно. Живой! Живой, родной!

Аксинья перекрестилась, утёрла глаза краешком платка. Нюрка с Танькой скатились с печи, подбежали, прижались к Глаше.

— Саша написал? — спросила Нюрка. — Живой?

— Живой, — Глаша обняла их обеих. — Живой. Вернётся.

Скоро вернётся.

С той ночи Глаша спала с письмом под подушкой. Каждый вечер доставала, перечитывала при лучине, водила пальцем по буквам, шептала: «Люблю... Люблю... Незабудка моя...» И ей становилось теплее. И вера крепла.

Жизнь потекла своим чередом. Работа, дом, девчонки, заботы. А в сердце — ожидание.

Каждый день Глаша выходила за калитку, смотрела на дорогу, откуда уехал Сашка.

Смотрела и ждала.

Иногда казалось, что вот сейчас покажется полуторка, и он спрыгнет с неё, молодой, красивый, в своей гимнастёрке, и побежит к ней, раскинув руки.

Но шли месяцы, а полуторка не появлялась.

Февраль принёс новые письма. Сашка писал редко, но каждая весточка была как глоток воды в пустыне.

Он уже был под Ржевом, там шли тяжёлые бои.

Писал, что потери большие, но он пока цел. Просил не волноваться. Глаша читала письма вслух, и вся семья слушала, затаив дыхание.

— Ты ему пиши, — говорила Аксинья. — Чаще пиши.

Солдату письмо — как хлеб.

Греет.

Глаша писала. Каждый вечер, когда девчонки засыпали, садилась за стол, брала огрызок карандаша и выводила на листочках, вырванных из старой тетради:

«Сашенька, родной мой! У нас всё хорошо. Девчонки растут, Нюрка помогает по хозяйству, Танька меньше плачет. Мамка шлёт поклон. Я работаю в колхозе, зимой на току зерно перебирали, сейчас готовимся к посевной. Скучаю очень. Каждый день смотрю на дорогу и жду тебя. Ты береги себя, Сашенька. Не лезь под пули зря. Ты мне нужен живой. Помни, я тебя люблю. Твоя Незабудка».

Она не писала, как тяжело. Как иногда падает с ног от усталости. Как по ночам плачет в подушку от страха за него. Как боится получить ту самую страшную бумажку, что получила когда-то тётка Дарья. Это было только её, Глашино. Не для писем.

****

В марте пришла весна. Снег осел, почернел, побежали ручьи. Запахло талой водой, прелой листвой и надеждой.

На пригорках показались первые проталины. Глаша ходила на работу в поле, готовили землю под посевную. Руки мёрзли, спина болела, но она не жаловалась. Работать надо. Для фронта. Для Победы. Для него, чтобы скорее вернулся.

В апреле пришло письмо, от которого у Глаши похолодело внутри. Сашка писал коротко, сбивчиво:

«Глашенька, мы идём в наступление. Будет большой бой. Если что, ты не плачь.

Я тебя очень люблю. Береги девчонок. Прости, если что не так. Целую. Твой Саша».

Глаша прочитала и застыла. Сердце остановилось, а потом забилось где-то в горле. Что значит «если что»? Что значит «не плачь»?

Она выбежала на улицу, вдохнула холодный весенний воздух, сжала письмо в кулаке.

— Не смей, — прошептала она в пустоту. — Не смей, Сашка. Ты обещал вернуться.

Ты обещал. Я тебя умоляю... Живи. Только живи.

Она ходила сама не своя несколько дней. Работала молча, не спала ночами, всё ждала. Каждый шорох, каждый стук в дверь заставлял сердце обрываться.

Аксинья смотрела на дочь, вздыхала, но молчала. Чем тут поможешь?

Нюрка и Танька тоже притихли. Чуяли беду.

А через две недели пришло письмо. Глаша открывала его дрожащими руками, боясь прочитать. Развернула — и зарыдала.

«Здравствуй, Глашенька! Живой я. Раненый, но живой. Лежу в госпитале под Москвой. Руку зацепило осколком, но ничего, заживёт. Главное, что живой. Скоро поправлюсь и опять на фронт. Ты не волнуйся, Незабудка.

Я крепкий. Я вернусь.

Обязательно вернусь.

Целую. Твой Саша».

Глаша упала на колени прямо посреди избы, прижала письмо к груди и молилась. Впервые в жизни молилась осознанно, горячо, со слезами:

— Спасибо, Господи! Спасибо, что сберёг! Спасибо!

Аксинья стояла рядом, крестилась и плакала. Нюрка с Танькой обнимали Глашу, и все вместе они плакали — от счастья, от облегчения, от надежды.

В мае пришла долгожданная весточка — Сашку выписали из госпиталя, и он снова уезжал на фронт.

Писал бодро, что рука зажила, что чувствует себя хорошо, что их часть перебрасывают куда-то на запад. Глаша читала и улыбалась сквозь слёзы. Живой. Живой, родной. Будет жить.

****

Лето наступило жаркое, хлебородное. Работали от зари до зари, не разгибая спины.

Глаша потемнела от загара, исхудала ещё больше, но в глазах её горел огонь.

Огонь надежды.

По вечерам она ходила в лог, туда, где весной зацветали незабудки. Сидела на берегу ручья, смотрела на синие цветы и думала о нём. Срывала несколько, приносила домой, ставила в кружку с водой. Они стояли на подоконнике, напоминая о нём, о его глазах, о его любви.

— Сашенька, — шептала она в темноту. — Я жду. Я верю.

Ты только вернись.

И где-то там, далеко-далеко, на западных фронтах, в окопах и блиндажах, под свист пуль и грохот снарядов, солдат Александр Кузнецов сжимал в кармане гимнастёрки маленький засушенный цветок. Незабудку. Её частичку. Её любовь. И это давало ему силы жить. И побеждать. И надеяться, что однажды он вернётся к своей Незабудке.

***

Осень в тот год пришла тихая и печальная. Сентябрь выдался сухим, но холодным, по утрам лужи затягивало тонким ледком, а по вечерам над огородами стелился густой туман. Работы в колхозе было по горло — убирали последние овощи, пахали под зябь, заготавливали корма для скотины. Глаша приходила домой затемно, валилась с ног, но всё равно находила время посидеть с девчонками, почитать им Сашкины письма, хотя те уже знали их наизусть.

Аксинья сдала за лето.

Ноги болели так, что она с трудом добиралась до фермы и обратно. Похудела, осунулась, глаза запали глубоко, и в них поселилась постоянная, не проходящая тревога. Тревога за мужа.

От Панкрата не было вестей с самого его отправки.

Прошёл уже год, а от него — ни письма, ни похоронки, ничего. И это безвестие было страшнее самого страшного известия.

По ночам Аксинья не спала.

Всё ворочалась, вздыхала, шептала молитвы.

Иногда Глаша слышала, как мать плачет — тихо, в подушку, чтобы никто не слышал. Сердце разрывалось, но Глаша молчала.

Не лезла с расспросами.

Понимала: матери нужно выплакаться одной.

В середине сентября случилось то, чего ждали и боялись.

Глаша была на току, перебирала зерно. Увидела вдалеке знакомую фигуру тётки Нюры с сумкой через плечо, и сердце её оборвалось. Почтальонша шла не спеша, останавливалась у калиток, но направление держала прямо к дому Печугиных.

— Глашка! — крикнула тётка Дарья от соседнего двора. — Глашка, беги! Там Нюра к вам!

Глаша выронила зерно и побежала. Всю дорогу колотилась одна мысль: только бы не похоронка. Только бы не похоронка.

Сашку ранило, но он жив. А от отца — ничего. Господи, только бы не похоронка.

Она влетела во двор, когда тётка Нюра уже стояла на крыльце. Аксинья вышла навстречу, держась за косяк, бледная, как полотно. Руки её тряслись.

— Аксинья Ивановна, — сказала тётка Нюра, и голос у неё дрогнул. — Вам письмо.

От мужа.

Живой ваш Панкрат.

Аксинья покачнулась. Схватилась за сердце. Глаша подскочила, поддержала мать, не дала упасть.

— Мам, мамочка! — закричала она. — Живой тятька! Слышишь?

Живой!

Аксинья смотрела на письмо, протянутое почтальоншей, и не могла взять его.

Руки не слушались

. Глаша взяла письмо сама, сунула матери в ладони, обхватила её пальцы своими.

— Держи, мам. Держи. Это от тятьки.

Аксинья сжала письмо, поднесла к груди, прижала к сердцу.

И вдруг зарыдала — громко, навзрыд, не стесняясь, не сдерживаясь.

Год боли, год страха, год неизвестности — всё вышло наружу этим криком.

— Жи-и-ивой! — выла она, падая на колени прямо на крыльце. — Живой, родимый! Господи, спасибо тебе! Живой!

Глаша присела рядом, обняла мать, прижала к себе.

Сама плакала, размазывая слёзы по щекам. Нюрка и Танька выскочили из дома, увидели их, испугались, прижались друг к другу.

— Глаша, чего это? — спросила Нюрка испуганно.

— Чего мама Аксинья плачет?

— От папки Панкрата письмо, — сквозь слёзы улыбнулась Глаша. — Живой он.

Живой наш тятька.

Девчонки захлопали глазами, потом Танька подбежала, обхватила Аксинью за шею:

— Не плачь, баба Аксинья! Тятька живой!

Радоваться надо!

Аксинья подняла заплаканное лицо, посмотрела на маленькую, прижалась щекой к её головёнке.

— Правда, доченька. Радоваться надо. Пойдёмте в дом. Пойдёмте, читать будем.

В доме Аксинья долго не могла успокоиться. Сидела за столом, гладила письмо пальцами, боялась разорвать конверт. Глаша принесла воды, напоила мать. Нюрка с Танькой залезли на лавку, притихли, ждали.

— Мам, давай я открою? — предложила Глаша.

— Сама, — Аксинья мотнула головой. — Сама открою. Моё оно.

Моё.

Дрожащими руками она надорвала конверт, достала сложенный в несколько раз тетрадный листок, исписанный карандашом. Развернула, поднесла к глазам. Строчки прыгали, расплывались от слёз. Она заморгала, вытерла глаза краем платка и начала читать вслух, с трудом разбирая каракули:

— «Здравствуй, моя родная Аксиньюшка! Здравствуйте, дочки мои, Глаша и...» — она запнулась, — «...и все, кто меня ждёт. Пишу вам из госпиталя. Живой я, раненый, но живой. Ногу мне зацепило осколком, под Вязьмой дело было. Отлежусь и опять в строй. Вы не волнуйтесь за меня, я крепкий, выдюжу. Кормят тут хорошо, сестрички добрые, ухаживают. Главное, что жив остался. Скольких ребят рядом положило, а меня бог миловал. Видно, не судьба мне ещё помирать. Вы там держитесь, родные мои. Знаю, как вам тяжело. Но вы держитесь. Работайте, ждите. Я вернусь. Обязательно вернусь. Кланяюсь вам всем низко. Аксиньюшка, женушка моя ненаглядная, ты береги себя. Ноги свои береги. И Глашку береги. Она у нас молодец, помощница. Передайте ей, что я горжусь дочкой. Целую вас всех. Ваш Панкрат. Ждите».

Аксинья дочитала и уронила голову на руки. Плечи её тряслись. Она плакала и смеялась одновременно, и никак не могла остановиться.

Глаша подсела рядом, обняла, гладила по спине, по седым волосам, выбившимся из-под платка.

— Мам, ну мам... Не плачь. Живой тятька. Слышишь? Живой. Раненый, но живой. Поправится и вернётся. Всё хорошо будет.

— Хорошо, — сквозь слёзы повторяла Аксинья. — Хорошо, дочка. Живой... Господи, спасибо тебе...

Нюрка слезла с лавки, подошла, прижалась к Аксинье с другой стороны. Танька забралась на колени, обхватила за шею тонкими ручонками.

— Не плачь, баба Аксинья, — прошептала она. — Дядя Панкрат вернётся. Мы все вместе будем.

Аксинья обняла девчонок, прижала к себе. Глаша с другой стороны. Так и сидели вчетвером, обнявшись, и плакали — от счастья, от облегчения, от надежды.

Вечером Аксинья перечитывала письмо снова и снова. Гладила пальцами каждую букву, водила по строчкам, шептала:

— Ногу зацепило... Осколком... Под Вязьмой... Господи, спаси и сохрани...

Глаша сидела рядом, смотрела на мать и думала: «Вот она, материнская доля. Всю жизнь ждать, бояться, надеяться». И вдруг с особенной остротой поняла, что и ей самой теперь тоже ждать. Сашку. Каждый день, каждый час, каждую минуту. И молиться, чтобы вернулся.

— Мам, — позвала она тихо. — А ты веришь, что он вернётся?

Аксинья подняла на неё глаза. В них стояли слёзы, но светилась в них такая сила, такая вера, что Глаша замерла.

— Верю, дочка. Крепко верю. Панкрат у меня крепкий, живучий. Он выдюжит. И Сашка твой выдюжит. Все выдюжат. Надо только верить. И ждать. И работать. А вера без дел мертва есть, так в писании сказано. Мы будем делать своё дело — растить хлеб, растить детей, ждать. А они будут делать своё — воевать. И победят.

Обязательно победят.

Глаша кивнула, прижалась к матери. Так и сидели долго, при свете лучины, сжимая в руках драгоценный листок. Весточку с войны. Кусочек жизни. Надежду.

На другой день Глаша побежала на почту, отправить ответ отцу. Долго писала, старательно выводя буквы, рассказывала про мамку, про девчонок, про работу, про то, как они ждут. Про Сашку написала: «Тять, у меня теперь есть Сашка Кузнецов. Мы любим друг друга. Он на фронте, воюет. Ты его знаешь, он хороший. Ты за него не беспокойся, мы с мамкой его сестрёнок взяли к себе, растим. Все вместе ждём победы».

Опустила письмо в ящик и пошла обратно. На душе было светло и тревожно одновременно. Светло — потому что отец жив. Тревожно — потому что Сашка там, под пулями. И неизвестно, когда они все увидятся.

Но жить надо. Работать надо. Ждать надо.

Вернулась домой, а там Аксинья хлопочет у печи, девчонки помогают. На столе — картошка в мундирах, лук, хлеб. Праздничный ужин. По случаю письма.

— Садись, дочка, — позвала Аксинья. — Помянем тятьку. Живого, здорового. Дай бог ему скорого выздоровления.

Сели за стол. Аксинья перекрестилась, прошептала молитву. Глаша перекрестилась. Нюрка с Танькой тоже сложили ладошки, глядя на взрослых.

— За Панкрата, — подняла кружку с водой Аксинья. — За мужа моего, за отца вашего. Чтоб живой вернулся.

— За тятьку, — сказала Глаша.

— За дядю Панкрата, — повторили девчонки.

Выпили. Помолчали. А потом Аксинья вдруг улыбнулась — впервые за долгие месяцы. Улыбнулась светло, по-молодому, и морщины на лице разгладились.

— А знаете, девки, — сказала она. — А я ведь его дождусь. Чую сердцем. Дождусь.

— И я дождусь, мам, — сказала Глаша. — Мы все дождёмся.

И свет от лучины метался по стенам, и пахло картошкой и хлебом, и где-то далеко, за тысячи вёрст, лежал в госпитале Панкрат Печугин, заново учился ходить после ранения и думал о них. О своей Аксинье, о Глашке, о доме. И верил, что вернётся. Потому что нельзя не вернуться, когда тебя так ждут.

. Продолжение следует.

Глава 5