РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Весна сорок пятого года выдалась ранняя и дружная. Уже в начале апреля снег сошёл с полей, обнажив чёрную, жирную землю, жаждущую сева. Забурлили ручьи, зазвенела капель с крыш, и в воздухе запахло той особенной весенней свежестью, которая бывает только после долгой зимы. Но в том году весна пахла ещё и победой. Ею был пропитан каждый день, каждая минута, каждый вздох.
Слухи ходили самые разные. Кто-то говорил, что наши уже в Берлине, кто-то — что немцы запросили пощады. Бабы на току только и делали, что перешёптывались да гадали. Работа стояла — не до неё было. Все ждали. Ждали жадно, нетерпеливо, с замиранием сердца.
И вот оно грянуло.
Глаша в тот день была дома — девчонки приболели, Танька кашляла, Нюрка тоже чихала. Аксинья ушла на ферму, Глаша хлопотала по хозяйству, топила печь, грела воду с малиной.
За окном ярко светило солнце, воробьи дрались в лужах, и жизнь казалась почти мирной.
А потом началось.
Сначала далеко, на краю деревни, кто-то закричал.
Крик подхватили другие, и через минуту уже вся улица гудела, как растревоженный улей. Глаша выскочила на крыльцо, прижимая руку к сердцу. К ней бежала тётка Дарья, размахивая платком, и лицо у неё было мокрое от слёз.
— Глашка! Победа! — закричала она ещё издали. — Победа, девка! Немца разбили! Войне конец!
Глаша замерла. Слова не сразу дошли до сознания. Победа? Конец? Не может быть. Неужели дождались? Неужели выжили?
— Победа! — кричала тётка Дарья, подбегая и хватая её за руки. — По радио передали! Берлин взяли! Капитуляция! Войне конец, Глашенька!
Глаша стояла, не в силах пошевелиться.
А потом слёзы хлынули сами.
Она заплакала — громко, навзрыд, как тогда, когда провожала Сашку. Только теперь это были другие слёзы. Слёзы радости, облегчения, надежды.
— Мамка! — закричала она, не помня себя. — Мамка, слышишь? Победа! Войне конец!
Из дома выскочили Нюрка и Танька, испуганные, закутанные в платки. Увидели Глашу в слезах — и сами разревелись.
— Чего вы? Чего плачете? — запричитала Танька, дёргая Глашу за подол.
— Радость это, маленькая, — Глаша подхватила её на руки, прижала к себе. — Победа! Сашка теперь вернётся! Все вернутся!
По улице уже бежали люди. Кто-то кричал «ура», кто-то плакал, кто-то обнимался прямо посреди дороги. Из окон высовывались бабы, махали платками. Где-то заиграла гармошка — первый раз за всю войну.
Аксинья прибежала с фермы, запыхавшаяся, бледная, с глазами, полными слёз. Увидела Глашу с девчонками на крыльце — и кинулась к ним, обняла всех сразу.
— Победа, девки! — шептала она, прижимая их к себе. — Победа! Дождались! Выжили!
Весь день деревня гуляла.
Люди выносили на улицу столы, доставали припасы, кто что смог. Глаша с Аксиньей тоже вынесли картошки, солёных огурцов, хлеба. Пили самогон, кто покрепче, кто чай. Пели песни, военные и довоенные, и плакали, и снова пели. Вспоминали погибших, называли имена. Многие женщины остались вдовами навечно, многие дети — сиротами. Но сегодня был день радости. День, которого ждали четыре долгих года.
Глаша сидела на завалинке, прижав к себе Таньку, и смотрела на небо. Оно было чистое, весеннее, высокое. И вдруг ей показалось, что там, в этой синеве, растворяется вся боль, все страхи, все потери. Остаётся только надежда.
— Сашенька, — прошептала она. — Ты там слышишь? Победа. Возвращайся. Я жду.
А в мае началось возвращение.
Сначала пошли первые письма от тех, кто уже демобилизовался. Потом потянулись и сами солдаты — кто на костылях, кто без руки, кто с чёрными от горя глазами, но живые. Живые!
Каждый день Глаша выходила за околицу и смотрела на дорогу. Ту самую, по которой два с половиной года назад уехал её Сашка. Ждала. Каждый шорох, каждый стук колёс заставлял сердце биться чаще.
Аксинья тоже ждала. Панкрат писал из госпиталя, что его комиссуют — нога не позволяла больше воевать. Осколок перебил сухожилие, хромота останется на всю жизнь. Но живой. Живой, и это главное.
В середине мая пришло письмо от Панкрата: «Еду домой. Встречайте».
Аксинья прочитала и заплакала. Села на лавку и заплакала — тихо, по-бабьи, утирая слёзы кончиком платка.
— Едет, — сказала она Глаше. — Живой едет.
Глаша обняла мать, и они плакали вместе. Нюрка с Танькой прижались к ним, уже не спрашивая, почему плачут. Понимали. Ждали вместе со всеми.
День встречи выдался солнечным, по-настоящему летним. С утра припекало, небо было чистое, без единого облачка, и птицы заливались так, будто тоже праздновали. Глаша надела лучшее платье — то самое, в котором провожала Сашку, — заплела косу, перевязала белой ленточкой. Аксинья долго стояла перед маленьким зеркальцем, поправляла платок, разглаживала морщины на лице. Волновалась, как девчонка.
Нюрка и Танька тоже приоделись. Аксинья сшила им новые платьица из старой материной занавески — простые, но чистые и нарядные. Девчонки крутились перед зеркалом, не могли налюбоваться.
— А дядя Панкрат нас узнает? — спросила Танька, дёргая Глашу за руку.
— Узнает, маленькая. Как не узнать?
— А он какой?
— Добрый, — улыбнулась Глаша. — Сильный. Работящий. Вы его полюбите.
К полудню пошли на станцию. Станция была в пяти километрах от деревни, но никто не жаловался. Шли все, кто мог: бабы, старики, дети. Несли цветы — первые полевые, подснежники, мать-и-мачеху. Шли и пели. И плакали. И снова пели.
Глаша шла рядом с матерью, держала её под руку.
Аксинья прихрамывала сильнее обычного — ноги разболелись от волнения, но она не жаловалась, только покусывала губу и смотрела вперёд, туда, где за поворотом должна была показаться станция.
Нюрка и Танька бежали впереди, то и дело оглядываясь.
На станции уже собралась толпа. Люди стояли на перроне, на путях, на пригорке. Все смотрели в одну сторону — откуда должен был прийти поезд. Глаша с Аксиньей пробрались поближе, встали у самого края перрона.
Ждали долго. Поезд опаздывал, но никто не расходился. Стояли, смотрели, молчали. Только ветер шевелил платки да где-то вдалеке куковала кукушка.
А потом вдали показался дымок. Тонкий, едва заметный. И сразу все зашевелились, загудели:
— Едет! Поезд!
Паровоз приближался медленно, солидно, пыхтя и выпуская клубы пара. Люди на перроне замерли. Кто-то крестился, кто-то шептал молитвы, кто-то плакал, не скрывая слёз.
Поезд остановился. Двери вагонов распахнулись, и оттуда повалили солдаты. Кто-то спрыгивал сам, ловкий и весёлый, кто-то сползал на костылях, кого-то выносили на руках. И над всем этим стоял гул голосов, крики, плач, смех.
Аксинья вцепилась в Глашину руку, вглядывалась в лица, не видя ничего от слёз.
— Мам, смотри! — вдруг закричала Глаша. — Вон он! Тятька!
Панкрат стоял у последнего вагона, опираясь на самодельную палку.
Он был худой, осунувшийся, в старой гимнастёрке, с пустым рукавом, заправленным за пояс. Лицо заросло седой щетиной, глаза запали глубоко. Но это был он. Её отец. Её тятька.
— Тятя! — закричала Глаша и бросилась к нему, расталкивая толпу.
Панкрат увидел её, узнал, и лицо его дрогнуло. Он выронил палку, раскинул руки, и Глаша влетела в эти объятия, повисла на шее, прижалась изо всех сил.
— Тятенька! Живой! Живой!
— Глашенька... доченька... — бормотал он, гладя её по голове здоровой рукой. — Выросла-то как... Красавица...
Подбежала Аксинья.
Остановилась в двух шагах, смотрела на мужа, и слёзы текли по её щекам, а она их не вытирала. Панкрат отпустил Глашу, шагнул к жене, обнял. Крепко, до хруста, прижал к себе.
— Аксюша... — прошептал он. — Жена моя... Живая...
Аксинья уткнулась ему в грудь и зарыдала. Рыдала громко, навзрыд, как тогда, когда получила письмо. Только теперь это были слёзы счастья.
— Панкратушка... родной... дождалась... дождалась...
Нюрка и Танька стояли рядом, испуганные, не решаясь подойти. Панкрат увидел их, улыбнулся сквозь слёзы, поманил рукой:
— А это кто у нас? Неужто Нюрка с Танькой? Идите сюда, дочки. Идите, не бойтесь.
Девчонки подошли робко. Панкрат присел перед ними на корточки — тяжело, с хрипом, держась за больную ногу — и обнял обеих сразу.
— Сиротки вы мои... — прошептал он. — Ничего, теперь я с вами. Вместе жить будем. Вместе.
Танька обхватила его за шею тонкими ручонками, прижалась:
— Дядя Панкрат, а ты нам сказки будешь рассказывать?
— Буду, маленькая. Все сказки расскажу, какие знаю.
Нюрка стояла серьёзная, смотрела на него своими тёмными материными глазами. Потом вдруг шагнула и тоже обняла, прижалась к боку.
— Спасибо, что вернулись, — прошептала она.
Панкрат погладил её по голове, и слёзы покатились по его щекам. Солдат, прошедший войну, видевший смерть, терявший товарищей, — плакал, обнимая чужих детей. Потому что они были не чужие. Свои.
Обратно в деревню шли все вместе. Панкрат опирался на палку, но старался держаться бодро. Рядом шла Аксинья, держа его под руку, и не могла наглядеться. Глаша вела девчонок, а сама то и дело оглядывалась на отца — живой, настоящий, вот он, рядом.
Вокруг цвела весна. В полях зеленели озимые, в небе жаворонки заливались, и солнце светило так ярко, будто хотело согреть всех, кто вернулся, и всех, кто ждал. Пахло молодой травой, цветущей черёмухой и ещё чем-то неуловимым, что бывает только в мае. Миром. Покоем. Жизнью.
— Хорошо-то как, — сказал Панкрат, останавливаясь и оглядываясь вокруг. — Воздух-то какой... Не надышишься.
— Дома, Панкратушка, — улыбнулась Аксинья. — Дома теперь. Навсегда.
— Дома, — повторил он. — Слава тебе, Господи, дома.
Вечером в доме Печугиных собрались гости. Пришёл Матвей Ильич, председатель, принёс самогона. Пришла тётка Дарья, соседки. Сидели за столом, говорили, вспоминали.
Панкрат рассказывал про войну, про ранение, про госпиталь. Про то, как страшно было умирать, как думал о них, о доме, и это давало силы.
— Руку вот отняли, — сказал он, похлопывая по пустому рукаву. — Но ничего. Работать можно. Ноги целы, голова на плечах. А главное — живой. Многие не вернулись.
Помянули погибших. Помянули Сашкиного отца, Кузьму. Помянули всех, кто не дожил до этого дня.
Глаша сидела тихо, слушала, и думала о Сашке. Где он? Когда вернётся? Жив ли? Письма от него приходили редко, последнее было ещё в марте. И с тех пор — тишина.
Панкрат заметил её задумчивость, подозвал:
— Глаш, иди сюда. Сядь рядом. Расскажи про Сашку. Я в письме читал, да хочу сам услышать.
Глаша подсела, прижалась к отцу. Рассказала всё: как подружились, как полюбили, как провожала, как ждала. Про письма его, про обещания вернуться.
— Вернётся, — твёрдо сказал Панкрат. — Такие, как он, возвращаются. Я по себе знаю. Лишь бы дома ждали.
— Жду, — прошептала Глаша. — Очень жду.
Ночью, когда все уснули, Глаша вышла на крыльцо. Стояла, смотрела на звёзды. Их было много, ярких, весенних. Где-то там, под этими звёздами, сейчас Сашка. Может быть, тоже смотрит на небо и думает о ней.
— Возвращайся, Сашенька, — прошептала она. — Победа уже. Все возвращаются. И ты возвращайся. Я жду. Незабудка твоя ждёт.
Ветер тронул волосы, пахнуло цветущим садом. И в этом запахе, в этом весеннем воздухе, в этом тихом майском вечере было столько жизни и надежды, что Глаша вдруг поверила: всё будет хорошо. Он вернётся. Обязательно вернётся.
Она улыбнулась звёздам и пошла в дом. Спать. Жить. Ждать.
****
Июнь в тот год выдался знойный, сухой.
С самого утра солнце накаляло воздух так, что к полудню земля растрескивалась, трава жухла, и даже в тени ракит не спасала духота. По полям плыло марево, и в этом дрожащем горячем воздухе всё казалось зыбким, ненастоящим. Кузнечики стрекотали без устали, и от этого стрекота голова шла кругом.
Речка обмелела, обнажив серые валуны на перекатах. Вода в ней стала тёплой, мутноватой, и только в омутах, под крутояром, сохранялась темная глубь и прохлада
. Над лугами стоял тяжелый запах нагретой травы и цветущего клевера, густой, почти осязаемый, от которого кружилась голова.
Вечерами с заливных лугов тянуло туманом, сыростью, и тогда особенно остро чувствовалась эта странная смесь летнего изобилия и щемящей тоски.
А на душе у Глаши было ещё жарче и беспокойнее.
Уже два месяца не было писем от Сашки. Два долгих, бесконечных месяца. Последнее пришло в конце апреля — короткое, сбивчивое, написанное наспех, карандашом, на клочке бумаги: «Глашенька, мы наступаем. Идут тяжёлые бои. Если что, ты не плачь. Я тебя очень люблю. Твой Саша».
С тех пор — ни строчки.
Глаша извелась вся. Похудела так, что платье висело мешком, под глазами залегли тёмные круги, а во взгляде поселилась такая тоска, что на неё больно было смотреть. Работала она как заведённая — молча, без отдыха, без передышки. На току, в поле, на огороде — лишь бы занять руки, лишь бы не думать. Но мысли были сильнее.
Они возвращались к нему снова и снова. Где он? Жив ли? Ранен?
А может... Нет, об этом даже думать было нельзя.
Об этом она запрещала себе думать.
***
По ночам Глаша не спала.
Сидела на крыльце, смотрела на звёзды, и ждала.
Сама не знала, чего ждала.
Может быть, чуда. Может быть, знака. В руке она сжимала засохшую незабудку — ту самую, что Сашка оставил ей. Цветок давно превратился в труху, но Глаша не могла с ним расстаться. Он был последней ниточкой, связывающей её с ним.
Аксинья видела, как мучается дочь, и сердце её разрывалось. Пыталась утешить, говорила: «Писем нет — значит, живой. Похоронка быстрей письма приходит». Глаша кивала, но легче не становилось.
Панкрат, вернувшийся с войны, только качал головой. Сам он уже привыкал к мирной жизни, учился заново ходить без палки, помогал по хозяйству, чем мог.
Но дочкину тоску видел и понимал, как никто.
Сам через это прошёл.
— Дай ей время, — говорил он Аксинье. — Переболит. Такая любовь просто так не проходит. А Сашка... Сашка вернётся. Я чую.
****
В колхозе работы было невпроворот. Летняя страда набирала обороты. Глаша с утра до ночи пропадала в поле — то на сенокосе, то на прополке.
Рядом с ней всё время крутился Митька.
Председателев сын вымахал за войну в высокого, плечистого парня, с открытым веснушчатым лицом и вечно смеющимися глазами.
Он давно и безнадёжно был влюблён в Глашу — ещё с детства, с той самой поры, когда они втроём — Глаша, Сашка и он — работали вместе на току.
Митька не лез с разговорами, но был рядом. Воду принесёт, мешок тяжёлый подхватит, пошутит, чтобы отвлечь.
Глаша ценила его заботу, но сердце её было занято.
Намертво, навсегда, одним-единственным.
Однажды работали на сенокосе. День выдался особенно жаркий, солнце палило нещадно, даже ветерок не спасал. Косили траву на дальнем лугу, за речкой. Бабы разбились на пары, шли одна за другой, взмахивали косами, и трава ложилась ровными рядами. Глаша косила вместе с тёткой Дарьей, но мысли её были далеко.
Митька подгребал сено, то и дело поглядывая на Глашу. Видел, как она бледна, как осунулась, как глаза её смотрят в никуда.
Сердце у него сжималось от жалости и от собственной боли.
Эх, Глаша, Глаша...
Не видит она его, не замечает.
Всё о Сашке думает.
К вечеру, когда солнце начало клониться к закату, устали все. Ужинали прямо в поле, у костра. Варили картошку в мундирах, запивали холодной водой из родника.
Глаша сидела в стороне, смотрела на огонь и не видела ничего.
Митька подсел рядом. Долго молчал, подбрасывал ветки в костёр. Потом решился:
— Глаш, а Глаш... Ты чего такая сама не своя?
— Нормальная я, — глухо ответила она, не поворачивая головы.
— Какая ж нормальная? — Митька вздохнул. — Ты на себя посмотри — кожа да кости. Глаза провалились. Так и сгинуть недолго.
— Не твоя забота, — отрезала Глаша.
— Моя, — упрямо сказал Митька. — Не чужая ты мне, Глаш.
Ты ж знаешь.
Она промолчала. Митька помялся, потом выпалил:
— Глаш, а если... если Сашка не вернётся?
Если его... ну, того... убили?
Глаша дёрнулась, будто её ударили. Глаза её вспыхнули гневом:
— Замолчи! Не смей! Он жив!
— Да я ничего, — Митька испугался её реакции. — Я просто... Война ведь. Мало ли...
— Он жив, — повторила Глаша, сжимая кулаки. — Я знаю. Чувствую. И не смей больше так говорить. Понял?
— Понял, — буркнул Митька.
Он отодвинулся, обиженный, но уходить не спешил. Сидел, смотрел на огонь, и на душе у него было горько. Всё он понимал. И про её любовь, и про свою безнадёжность. Но сердцу не прикажешь.
****
Прошло ещё две недели.
Писем не было. Глаша уже не спала совсем. Иногда Панкрат находил её ночью на крыльце — сидит, смотрит на звёзды, и по щекам слёзы текут. Он садился рядом, обнимал за плечи, и они молчали.
Слова были не нужны.
В колхозе началась уборка ржи. Работали от зари до зари, с коротким перерывом на обед.
Глаша жала вместе со всеми, не разгибая спины. Пот заливал глаза, руки были в ссадинах и мозолях, но она не чувствовала боли.
Только одну боль — в сердце.
Митька снова был рядом.
Помогал, чем мог, старался не лезть с разговорами. Но однажды, когда они возвращались с поля, он не выдержал.
— Глаш, постой, — окликнул он её у самой околицы.
Она остановилась, усталая, с потемневшим лицом. Митька подошёл, встал напротив. Глаза его были серьёзными, даже суровыми.
— Глаш, я тебе сказать хочу. Ты только не серчай.
— Говори, — устало ответила она.
— Глаш, я тебя с детства знаю. С той самой поры, как вы с Сашкой... Ну, ты понимаешь. — Он запнулся, подбирая слова.
— Я всегда рядом был. И сейчас рядом.
И если... если вдруг Сашка не вернётся... Ты не думай, я не желаю ему плохого. Но война есть война. А я... я тебя уважаю очень.
Сильно уважаю.
И замуж бы тебя взял. Сразу. Не раздумывая.
Глаша смотрела на него, и в глазах её закипала злость. Митька, почувствовав это, заторопился:
— Ты не думай, я не навязываюсь. Просто сказать хотел.
Чтобы знала. Я подожду, сколько надо. Год, два, десять лет.
А если... ну, вдруг... ты знай: я рядом. Всегда.
Он смотрел на неё своими светлыми, чуть навыкате глазами, и в них была такая тоска, такая надежда, что Глаше вдруг стало его жалко. Но жалость эта сразу ушла, вытесненная гневом.
— Митька, — сказала она тихо, но твёрдо. — Ты хороший.
Правда. Но не смей так говорить. Никогда. Слышишь?
— Глаш...
— Он жив, — перебила она, и голос её дрогнул. — Он жив.
Я знаю. Чувствую здесь, — она прижала руку к сердцу. — И пока я жива, буду ждать только его.
Только Сашку. Ты понял?
Митька опустил голову. Кивнул.
— Понял, Глаш. Прости, если обидел.
— Не обидел, — вздохнула она. — Просто... не надо так. Ты друг ему. И мне друг.
Давай останемся друзьями.
Ладно?
— Ладно, — глухо ответил он.
Она повернулась и пошла к дому. А Митька стоял и смотрел ей вслед. Солнце уже село, на небе зажигались первые звёзды. В воздухе пахло нагретой за день землёй, полынью и вечерней прохладой. Где-то далеко запел соловей, и от этой песни на душе становилось ещё тоскливее.
— Эх, Глаша, Глаша... — прошептал Митька. — Не судьба, видно.
И побрёл к своему дому, низко опустив голову.
А Глаша шла по пыльной улице и не видела ничего. Перед глазами стоял Сашка. Его глаза, его улыбка, его голос: «Незабудка моя...» Где ты, Сашенька? Жив ли? Помнишь ли? Ждёшь ли встречи так же, как я?
Дома её ждали.
Аксинья накрывала на стол, Панкрат чинил сбрую, Нюрка с Танькой возились на лавке с тряпичной куклой.
Всё как всегда. Мирно, спокойно, по-домашнему.
А у Глаши сердце разрывалось на части.
— Глаш, иди ужинать, — позвала Аксинья.
— Не хочу, мам. Я пойду, посижу на улице.
Она вышла на крыльцо. Села на ступеньку, обхватила колени руками. Смотрела на звёзды. Они были такие же, как тогда, когда они с Сашкой сидели на крыльце его дома, целовались в первый раз, говорили о любви. Те же звёзды. Та же ночь. Только его нет рядом.
— Сашенька, — прошептала она. — Где ты? Отзовись. Напиши хоть строчку. Я извелась вся. Я больше не могу, Сашенька. Ты обещал вернуться. Ты обещал. Я жду. Каждый день, каждый час жду. Ты слышишь меня?
В темноте, где-то в саду, ухнула сова. Ветер прошелестел листвой. И вдруг Глаше показалось, что откуда-то издалека, с той стороны, где за лесом уходит дорога, донёсся тихий, едва слышный голос: «Жди, Незабудка. Я вернусь».
Она вздрогнула. Прислушалась. Тишина. Только соловей поёт да сверчки стрекочут.
Померещилось. Или нет?
— Верю, — прошептала она. — Верю, Сашенька. Буду ждать. Сколько надо. Всю жизнь.
Она поднялась, постояла ещё немного, глядя на звёзды. Потом перекрестилась на тёмное небо и пошла в дом.
Завтра будет новый день. Новая работа. Новая тоска. И новая надежда.
Потому что без надежды нельзя. Потому что пока ждёшь — живёшь. А она жила. Ради него. Ради встречи. Ради того дня, когда он вернётся и скажет: «Здравствуй, Незабудка. Я дома».
****
После изнуряющей июньской жары пришли тёплые, ласковые дни с лёгкими ветерками и прозрачными облаками в синем-синем небе.
Трава на лугах вымахала по пояс, сочная, густая, и сено в этом году обещало быть знатным — душистым, мягким, на всю зиму хватит.
Солнце только поднялось из-за леса, когда бабы уже вышли на луг. Роса ещё блестела на траве, холодком тянуло от речки, но воздух быстро нагревался, обещая жаркий день. Глаша гребла сено вместе со всеми, размеренно вороша граблями подсыхающие валки. Руки делали привычное дело сами, а мысли были далеко-далеко. Там, за лесом, за горизонтом, на той дороге, по которой уходили и по которой должны были возвращаться.
Уже третий месяц не было писем от Сашки. Третий месяц она жила как во сне — работала, ела, говорила, но внутри была пустота. Только тоненькая ниточка надежды ещё теплилась где-то в самом сердце. Иногда по ночам ей снилось, что он идёт по дороге, идёт к ней, и она просыпалась с бьющимся сердцем, вскакивала, выбегала на крыльцо... Но дорога была пуста. Только пыль вилась над ней в лунном свете да сверчки стрекотали свою бесконечную песню.
— Глашка, ты чего встала? — окликнула её тётка Дарья. — Греби давай, не спи на ходу.
Глаша встрепенулась, снова взялась за грабли. Но через минуту взгляд её снова ушёл вдаль, туда, где дорога выныривала из-за леса и тянулась через поле к деревне.
Она смотрела на эту дорогу каждый день. Утром, когда шла на работу. Днём, в короткий перерыв. Вечером, когда возвращалась домой. И каждый раз сердце замирало в надежде: а вдруг? Вдруг сегодня? Вдруг сейчас?
Бабы уже привыкли к её вечному взгляду в сторону дороги. Переглядывались, вздыхали, но ничего не говорили. Понимали. Каждая ждала. Кто мужа, кто сына, кто брата. Война всех научила ждать.
— Глаш, передохни, — крикнула тётка Дарья. — Вон, под тем кустом сядь, в тенёчке. А то сгоришь на солнце-то.
Глаша послушно отошла к ракитовому кусту на краю луга. Села на траву, обхватила колени руками. Отсюда дорога была видна особенно хорошо — как на ладони. Вся, от самого леса и до околицы. Пустая. Ни души.
Солнце поднималось всё выше, припекало уже по-настоящему. В воздухе пахло нагретой травой, мёдом от цветущего разнотравья и ещё чем-то неуловимо родным, деревенским, мирным. Где-то в небе пел жаворонок, заливался, трепетал крыльями в вышине. Жизнь продолжалась. А Глаша сидела и смотрела на пустую дорогу.
И вдруг...
Сначала она не поверила своим глазам. Показалось, наверное. Мало ли чего померещится от жары и тоски. Протёрла глаза, всмотрелась.
На дороге, там, где она выходила из леса, показалась точка.
Маленькая, едва заметная. Точка двигалась, приближалась, росла. Человек. Человек шёл по дороге к деревне.
Глаша вскочила, прижала руку к сердцу. Оно колотилось так, что, казалось, сейчас выпрыгнет из груди. Человек приближался. Уже можно было разглядеть фигуру — мужская, в солдатской форме, чуть прихрамывает, идёт медленно, опирается на палку. Одна рука на перевязи.
— Господи... — прошептала Глаша. — Господи, помоги...
Она вглядывалась, вглядывалась, боясь дышать.
Фигура становилась всё ближе, отчётливее. Вот уже видна гимнастёрка, выгоревшая на солнце, пилотка на голове, знакомая, до боли знакомая походка...
И тут её сердце узнало его раньше, чем глаза. Узнало, замерло на миг и рвануло, понеслось вскачь.
— Сашка... — выдохнула она.
И закричала на весь луг, на всё поле, на весь белый свет:
— Сашка-а-а!!!
Она побежала.
Бросила грабли, забыла про всё на свете, побежала через поле, напрямик, срезая путь через высокую траву, через цветущий клевер, через гудящих шмелей и стрекочущих кузнечиков.
Платок слетел с головы, коса расплелась, волосы разметались по ветру, но она не замечала ничего.
— Сашенька! Родной! — кричала она на бегу, задыхаясь, спотыкаясь, падая и снова вставая.
— Саша-а-а!!!
Человек на дороге остановился. Потом тоже побежал навстречу, забыв про больную руку, про палку, про всё.
Он бежал к ней, и лицо его, исхудалое, заросшее щетиной, с ввалившимися глазами, светилось такой радостью, что солнце померкло бы рядом.
— Глаша! Глашенька!
Она влетела в него, врезалась, повисла на шее рукой, прижалась изо всех сил, зарылась лицом в выгоревшую гимнастёрку.
И зарыдала. Рыдала навзрыд, не стесняясь, не сдерживаясь, выплакивая всю ту боль, всю тоску, все бессонные ночи, все страхи долгих месяцев ожидания.
— Сашенька... Саша... жив... жив... — бормотала она сквозь слёзы, целуя его колючую щёку, глаза, губы. — Родной мой... вернулся... дождалась...
Он обнимал её одной рукой, прижимал к себе, гладил по растрёпанным волосам, по спине, и по щекам его тоже текли слёзы. Солдат, прошедший ад, видевший смерть, терявший товарищей, плакал сейчас, обнимая свою любовь.
— Глашенька... Незабудка моя... — шептал он, целуя её мокрые глаза. — Живая... Дождалась... Я знал... Знал, что дождешься...
— Молчал! — она отстранилась на миг, чтобы посмотреть на него, и снова прижалась. — Три месяца ни строчки! Я извелась вся! Думала, всё... думала, не выдержу...
— Ранен был, — ответил он, гладя её по щеке здоровой рукой. — Тяжело ранен. В госпитале лежал без памяти.
Очнулся — сразу написал.
А потом... потом комиссовали. Сказали, домой. Рука вот... — он кивнул на перевязь. — Не действует пока. Но ничего, разработаю. Главное, живой.
— Живой, — повторила Глаша, касаясь пальцами его лица, будто проверяя, не сон ли это. — Живой, родной. Как я ждала... как я ждала тебя, Сашенька...
— Я тоже ждал, — он прижал её к себе крепче. — Каждый день, каждую ночь. Там, в окопах, под пулями, только о тебе и думал. Твои глаза мне снились. Незабудки... — Он улыбнулся сквозь слёзы. — Думал, увижу ли ещё? А ты вон какая... Красивая, родная...
Глаша засмеялась сквозь слёзы. Смеялась и плакала одновременно, и это было самое счастливое состояние в её жизни.
— А Нюрка с Танькой? — спросил Сашка с тревогой. — Живы? Здоровы?
— Живы, здоровы, — закивала Глаша. — Дома они. С мамкой моей. Растут, помогают. Ждут тебя.
Все ждали. Весь дом ждал. И тятька мой вернулся, Панкрат.
Раненый, без руки, но живой.
Дома он.
— Слава тебе, Господи, — Сашка перекрестился здоровой рукой. — Все живы. Все дома.
Они стояли посреди дороги, обнявшись, и не могли оторваться друг от друга. Вокруг цвело поле, пели птицы, солнце ласково грело, и весь мир казался созданным только для них двоих. Для этой встречи. Для этого счастья.
— Саш, а как же ты? — спросила Глаша, отстраняясь, чтобы рассмотреть его получше. — Рука сильно болит? Как ты дошёл-то?
— Да ничего, — отмахнулся он. — До свадьбы заживёт. А дошёл... Ноги есть, голова на плечах. От станции пешком. Думал, может, подвезут, да не попутчилось. Ничего, дотопал. Тебя вот встретил.
— Дурак ты, Сашка, — улыбнулась Глаша сквозь слёзы. — Раненый, а пешком тридцать вёрст.
— А чего мне? Я солдат. Мне всё нипочём. Главное — я дома. И ты рядом.
Она взяла его за руку — здоровую, сжатую в кулак. Разжала пальцы, вложила в них маленький засохший цветочек, который всё это время носила с собой, зашитый в подол платья.
— Помнишь? — спросила тихо.
Сашка посмотрел на незабудку, и глаза его снова наполнились слезами.
— Помню, — прошептал он. — Твоя незабудка. Моя. Наша.
— Теперь свежие нарвём, — улыбнулась Глаша. — Вон их сколько в логу. И всегда будут цвести. Для нас.
— Для нас, — повторил он. — На всю жизнь.
С поля донёсся крик. Это бабы, увидев Глашу, бегущую через луг, а потом и солдата на дороге, побросали грабли и теперь бежали к ним, кричали, махали руками.
— Глашка! Глашка, никак Сашка вернулся? — голосила тётка Дарья на бегу.
— Вернулся! — закричала Глаша в ответ, смеясь и плача одновременно. — Вернулся, живой!
Бабы обступили их, обнимали Сашку, целовали, крестили, плакали и смеялись.
Кто-то бежал в деревню, чтобы сообщить новость. Кто-то остался, чтобы расспрашивать, как он, где был, что видел.
А Сашка смотрел поверх их голов на Глашу.
Она стояла чуть поодаль, улыбалась ему сквозь слёзы и сжимала в руке тот самый засохший цветок.
И в этом взгляде было всё: и долгая разлука, и боль, и надежда, и счастье, и обещание вечности.
— Пойдём домой, Незабудка, — сказал он тихо, протягивая ей руку.
Она подошла, взяла его под руку. И они пошли по пыльной дороге к деревне, к дому, к новой жизни. А вокруг цвело лето, и жаворонки пели в небе, и незабудки синели в логу, и вся земля, измученная войной, наконец-то обретала мир и покой.
Потому что любовь победила. Потому что надежда оправдалась. Потому что он вернулся.
Её Сашка.
. Конец