Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

НЕЗАБУДКА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Август в тот год выдался сухим и жарким. Хлеба налились тяжёлым зерном, клонили колосья к земле, словно просились под серп. Только убирать их было некому. Мужики, что оставались на хуторах, пересчитаны были по пальцам: либо старики дряхлые, либо хворые, кому бронь дали. Вся тягловая сила — бабы да подростки.
Глаша проснулась затемно, когда за окном ещё не светало, только петухи

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Август в тот год выдался сухим и жарким. Хлеба налились тяжёлым зерном, клонили колосья к земле, словно просились под серп. Только убирать их было некому. Мужики, что оставались на хуторах, пересчитаны были по пальцам: либо старики дряхлые, либо хворые, кому бронь дали. Вся тягловая сила — бабы да подростки.

Глаша проснулась затемно, когда за окном ещё не светало, только петухи перекликались через улицу. Руки и ноги гудели с вечера так, что, казалось, не разогнуться. Вчера скирдовали сено до самой темноты, и теперь каждая жилочка ныла.

— Вставай, дочка, — донеслось из-за перегородки. Голос у матери стал глухой, будто она в бочку говорила. — Вода в рукомойнике есть, я с вечера наносила. Умойся да завтракай. Через час на поле выходить.

Аксинья уже кряхтела у печи, помешивая пустые щи. Картошку теперь экономили, хлеб пекли с лебедой, а молоко сдавали на маслобойню — для фронта. Зорька, хоть и кормилица, молока давала меньше: кормить её стало нечем, сена прошлогоднего оставалось в обрез.

Глаша сползла с печи, нашарила босыми ногами холодный пол, поёжилась. Накинула платье, подпоясалась верёвкой — так мать велела, потому что исхудала Глаша за этот месяц, кожа да кости.

— Мам, а чего есть-то?

— Вон, картошина одна осталась да хлеба краюшка.

Я уж похлебала, ты ешь.

Глаша знала: мать не ела. Отодвигала последнее ей, Глашке. Хотела было отказаться, но Аксинья так зыркнула из-за печки, что спорить расхотелось.

Наскоро перекусив, Глаша вышла на крыльцо. Небо только начинало светлеть на востоке, а по улице уже тянулись бабы с граблями и косами. Кто-то вёз на тележке малых детей — оставить не с кем было. Кто-то шёл, опираясь на палку, как столетняя старуха, хотя годов ей было не больше сорока.

В конце улицы показалась подвода. Правил лошадью сам председатель колхоза «Красный луч», Матвей Ильич Коршунов.

Мужик он был уже немолодой, с обветренным лицом и густыми, сросшимися на переносице бровями. Левая рука у него висела плетью — ещё в гражданскую покалечило, потому и не взяли на фронт. Председатель был строгий, покрикивал на баб, но бабы его уважали: знали, что он за колхоз душой болеет и себе поблажки не даёт.

— Эй, Печугины! — крикнул Матвей Ильич, осаживая лошадь возле их калитки. — Живы?

— Живы, Матвей Ильич, — Аксинья вышла на крыльцо, прихрамывая сильнее обычного.

Ноги к непогоде ломило, но она не жаловалась. — Чего с утра пораньше?

— А то не знаешь? Жнейку вчера починили, сегодня пробовать будем. Ты, Аксинья, завтра на ферму пойдёшь.

Скот без присмотра оставлять нельзя, а доярки все в поле. Назначаю тебя временно.

— Какая из меня доярка, Матвей Ильич? — Аксинья всплеснула руками.

— У меня ноги, сам знаешь...

— Знаю. А делать нечего.

Бабы на жатве нужны позарез, каждая пара рук на счету.

А ты хоть и хромая, а коров подоить сможешь. Не барыня, не развалишься. — Председатель перевёл взгляд на Глашу.

— А эта мелочь пускай в поле идёт. Вместе со всеми. Справишься, Печугина?

— Справлюсь, Матвей Ильич, — твёрдо ответила Глаша.

Она и сама удивилась своему голосу.

— Добро. — Председатель тронул вожжи. — Через час чтоб все у ометов были. Опоздаете — премии лишу.

Подвода покатила дальше, к следующему дому. Аксинья перекрестила дочь, сунула ей в руку краюху хлеба, завёрнутую в тряпицу:

— На, в поле поешь. И не вздумай отдавать кому, сама ешь.

Слышишь?

— Слышу, мам.

Поле, где сегодня должна была идти жатва, называлось Заречным.

Оно тянулось от самого леска до балки, и рожь на нём стояла стеной — густая, тяжёлая, золотая. Бабы уже разобрали серпы и косы, кто-то запрягал лошадей в жнейку.

Глаша подошла к краю поля и растерялась: куда податься, кого спросить?

— Эй, Глашка, давай к нам! — услышала она звонкий голос.

Обернулась. На меже, возле копны прошлогодней соломы, сидели двое. Митька Коршунов, председателев сын, парнишка лет шестнадцати, долговязый, вихрастый, с вечно разбитыми в кровь коленками.

И Сашка Кузнецов, ровесник Глашки, коренастый, молчаливый, с тёмными серьёзными глазами.

Оба уже при деле: Митька налаживал грабли, Сашка точил косу.

— Иди сюда, — махнул рукой Митька. — Вместе работать будем.

Тройкой сподручнее.

Глаша подошла, присела рядом на корточки.

— А чего делать-то?

— Вон, — Сашка кивнул на поле. — Видишь, бабы валки кладут.

Мы за ними подбирать будем, в копны складывать.

Потом скирдовать поедут.

— Тяжело, поди? — спросила Глаша, глядя, как необозримо далеко уходит золотая рожь.

— А ты как думала? — усмехнулся Митька. — Тут не забегаешься.

Но ничего, мы справимся.

Я вчера норму на полторы копны перевыполнил, батя хвалил. Правда, спина потом гудела, как тележное колесо.

Сашка промолчал, только сильнее нажал на брусок.

Он вообще был неразговорчивый.

В колхозе он работал с утра до ночи, ни разу не пожаловался, но и не улыбался почти.

— Ну что, орлы, — раздался сзади голос председателя.

Матвей Ильич подошёл неслышно, остановился, оглядел троицу. — Справитесь? Митька, смотри мне, без баловства.

Сашка, если что, помогай этому... — он кивнул на Глашу, — ...журавлю. Тощая больно, смотреть страшно.

— Справлюсь я, Матвей Ильич, — обиженно насупилась Глаша.

— Не маленькая.

— Ну-ну, — председатель хмыкнул и пошёл дальше, к женщинам, которые уже разбирали серпы.

Работа закипела.

Солнце поднималось всё выше, пекло немилосердно.

Глаша сначала старалась не отставать от Митьки с Сашкой, хватала охапки колючей ржи, тащила к копне, но уже через час руки покрылись ссадинами, а ладони горели огнём.

Солома резала кожу, в глаза лезла пыль, во рту пересохло так, что язык не ворочался.

— Передохни, — сказал Сашка, заметив, как Глаша остановилась и согнулась, уперев руки в колени. — С непривычки тяжело.

Ты воду-то пьёшь?

— Не беру, — выдохнула Глаша. — Мать сказала, чтоб хлеб брала, а про воду забыла.

Сашка молча отвязал от пояса манерку, протянул:

— На, пей. Только понемногу, а то хуже будет.

Глаша жадно припала к горлышку, сделала несколько глотков. Вода была тёплая, пахла жестью, но вкуснее ничего в жизни не пила.

— Спасибо, Саш.

— Да ладно, — буркнул он и отвернулся.

Митька, утирая пот со лба, подошёл поближе, присел на корточки.

— Слышь, Глаш, а про отца твоего вести есть?

Глаша покачала головой:

— Нету. С самой отправки ничего. Письмо написала, как ты учил, а ответа нету.

— Значит, пока не до писем, — Митька вздохнул. — Мой батя говорит, сейчас такие бои идут, что не до почты.

Мой дядька с первого дня ушёл, тоже молчит. Мамка плачет каждую ночь.

— А ты не боишься? — спросила Глаша тихо.

— Чего бояться? — Митька удивился. — Немца? Да он сюда не дойдёт. Батя говорит, наши его быстро погонят.

К зиме всё кончится.

Сашка хмыкнул, но ничего не сказал. Только косу поправил и пошёл дальше, к новому валку.

К обеду жара стала невыносимой. Бабы расходились кто под телегу, кто в тень единственной старой берёзы, что росла на краю поля. Разворачивали узелки, доставали нехитрую еду.

Глаша присела рядом с матерью Аксиньей, которая, несмотря на больные ноги, приковыляла к полю — проведать дочку и принести воды.

— На, поешь, — Аксинья протянула узелок. — Я там лепёшек спекла из отрубей. Не очень, но съедобно.

Глаша жевала лепёшку, запивая водой, и слушала, о чём говорят бабы.

— ...а у Ковалихи третьего дня похоронка пришла, — рассказывала соседка, тётка Дарья, худая, с запавшими глазами. — На мужа. Пятеро детей осталось, и все мал мала меньше. Как она теперь?

— А никак, — ответила другая, помоложе. — Работать будет. Куда денешься?

— Ой, бабоньки, страшно-то как, — запричитала третья. — Говорят, немцы уже под Москвой.

— Брехня, — раздался твёрдый голос. К бабам подошёл Матвей Ильич, присел на корточки, закурил. — Не слушайте вы паникёров. Наши Москву не отдадут. А вы тут языками чешете, только людей пугаете. Работать надо, хлеб убирать. Фронту хлеб нужен.

Бабы притихли. Председатель докурил, поднялся:

— Через полчаса за работу. До темна надо вон тот клин убрать, видите? — он показал рукой. — А вы, мелкота, — это он Митьке с Сашкой, — после ужина чтоб ко мне пришли. Семенное зерно перебирать будем. Ясно?

— Ясно, батя, — кивнул Митька.

Вечером Глаша еле доплелась до дома. Ноги гудели, спина ныла, на руках вздулись кровавые мозоли. Аксинья, вернувшаяся с фермы, сидела на лавке, стаскивала с себя обувь.

— Ну как, дочка?

— Ничего, мам. Устала только.

— Это хорошо. Устала — значит, работала. Без работы сейчас нельзя. — Аксинья помолчала. — Ты это... Завтра опять пойдёшь. Митька с Сашкой тебя ждать будут.

— А ты?

— А я на ферму. Там тоже дел невпроворот.

Глаша прилегла на лавку, положила голову матери на колени. Аксинья гладила её по волосам, перебирала русые пряди.

— Мам, а скоро война кончится?

— Скоро, доченька. Скоро. Наши победят.

— А тятька вернётся?

Аксинья не ответила. Только вздохнула тяжело и перекрестилась.

За окном уже совсем стемнело. Где-то за огородами ухал филин, далеко на выгоне мычала корова, потерявшая телёнка.

А Глаша смотрела в потолок и думала о том, что завтра опять вставать затемно, опять таскать тяжёлые снопы, опять пот и пыль. И где-то там, за этим полем, за леском, за горизонтом, идёт война. И пахнет она не полынью и рожью, а порохом и смертью.

Но здесь, в Малых Озерках, была своя война. Война с усталостью, с голодом, с болью в натруженных руках. И отступать в этой войне было нельзя.

Глаша закрыла глаза и провалилась в сон без сновидений. А на столе, в глиняной крынке, стоял пучок засохших незабудок — тех самых, что она дала отцу. Мать нашла их у Панкрата в чистой рубахе, когда стирала, и поставила в воду.

Засохли они, но цвет не потеряли. Синели, как Глашкины глаза, как утреннее небо. Напоминали. Ждали.

***

Сентябрь подкрался незаметно. Жара спала, но работы не убавилось — убирали подсолнух, копали картошку, пахали под зябь. Дни становились короче, а усталость — длиннее. Глаша уже не помнила, когда спала дольше пяти часов. Просыпалась — ещё темень, ложилась — опять темень. Только руки помнили: они всегда болели.

Митька с Сашкой теперь были при ней неотлучно. Так уж повелось: где Глаша, там и они. Вместе жали, вместе скирдовали, вместе таскали тяжёлые мешки с зерном на току. Митька всё больше балагурил, травил анекдоты, за что не раз получал от отца подзатыльники.

А Сашка молчал. Но Глаша замечала: куда бы она ни пошла, он всегда оказывался рядом.

Воду принесёт — будто невзначай, мешок потяжелее подхватит — молча, без слов.

И смотрел иногда так, что Глаше становилось не по себе.

Смотрел, а потом отводил глаза.

В ту субботу работали допоздна. Председатель велел убрать картошку на дальнем поле, пока мороз не ударил.

Копали все: бабы, старики, ребятишки. Глаша согнулась в три погибели, выворачивала из земли бурые клубни, бросала в ведро.

Руки закоченели, пальцы не гнулись. Рядом, на соседней борозде, работал Сашка.

Он копал быстро, споро, но то и дело поглядывал в её сторону.

— Замёрзла? — спросил он наконец, когда Глаша остановилась погреть руки дыханием.

— Не, ничего, — соврала она. Губы её посинели, сама она тряслась мелкой дрожью.

Сашка молча снял с себя фуфайку, накинул ей на плечи.

— Ты что! — Глаша попыталась сбросить.

— Сам замёрзнешь!

— Я привычный, — буркнул он и вернулся к своей борозде.

Фуфайка была велика, пахла потом и махоркой, но какая же она была тёплая! Глаша запахнулась в неё, как в одеяло, и работа пошла веселее. Только видела краем глаза: Сашка работает, а сам то и дело трёт озябшие руки, дует на них.

Митька, заметив это, подошёл к Глаше, хитро прищурился:

— О, гляди-ка, Сашка-то наш расщедрился. Фуфаечку отдал.

А меня вот небось не пожалел бы.

— Отстань, — буркнул Сашка, не оборачиваясь.

— А чего я? Я ничего, — Митька засмеялся и побежал к своей борозде.

Но на бегу обернулся, крикнул: — Глашк, а Глашк!

А ты знаешь, что Сашка на тебя смотрит, как кот на сметану?

Глаша покраснела до корней волос. Хотела крикнуть что-то вдогонку, но Митька уже был далеко.

А Сашка стоял, вкопанный, с опущенной головой, и не поднимал глаз.

Потом резко развернулся и пошёл к противоположному краю поля.

До вечера он с ней больше не заговаривал.

Вернулись затемно. Глаша еле дотащилась до дому, свалила фуфайку на лавку.

Аксинья уже ждала с ужином — пустой похлёбкой из мерзлой картошки.

— Это чьё? — кивнула она на фуфайку.

— Сашкино, — тихо ответила Глаша. — Замёрзла я, дал погреться.

Завтра отдам.

Аксинья посмотрела на дочь долгим взглядом, вздохнула:

— Хороший парень Сашка. Работящий. И сирота теперь.

Ты с ним поласковей, Глаша. Людям добро надо делать, оно к тебе же и вернётся.

— Да я ничего, мам... — Глаша засмущалась, отвернулась к печи.

А ночью ей приснился Сашка. Будто идут они по полю, а вокруг — незабудки, синие-синие, до самого горизонта. И Сашка срывает цветок, протягивает ей и говорит: «Это тебе, Незабудка». Глаша проснулась от собственного вздоха. Сердце колотилось, как пойманная птица. За окном ещё было темно, только петухи запевали.

— Глупости какие, — прошептала она в подушку.

— Приснится же...

Но щёки горели, и на душе было тепло и тревожно.

****

Утром на току встретились.

Зерно перебирали в сарае, там было чуть теплее.

Сидели на мешках, пересыпали пшеницу, отбирали сор и головешки. Пальцы коченели даже в рукавицах.

Глаша пришла пораньше, положила Сашкину фуфайку на мешок рядом с ним.

Он кивнул, надел, застегнулся на все пуговицы.

Митька ковырялся в зерне и делал вид, что ничего не замечает.

Работали молча. Только зерно шуршало, пересыпаясь из руки в руку. Глаша то и дело ловила на себе Сашкин взгляд, но стоило ей поднять глаза — он тут же отворачивался.

— Саш, — позвала она тихо.

— А?

— Спасибо за фуфайку. Тёплая.

Я не замёрзла вчера.

— Ну и ладно, — буркнул он, не поднимая головы.

Митька фыркнул, но промолчал. Только подмигнул Глаше многозначительно.

К вечеру пришёл председатель, похвалил за работу, велел завтра выходить на скирдование — солому возить с дальних полей. А потом, уже уходя, обернулся:

— Сашка, задержись. Разговор есть.

Глаша с Митькой вышли на улицу. Мороз щипал щёки, звёзды уже зажигались на небе. Митька толкнул Глашу локтем:

— Чего это он его оставил?

Может, нагоняй даст?

— А за что? — удивилась Глаша. — Сашка лучше всех работает.

— Ну да, ну да, — Митька хмыкнул. — Ладно, я пошёл.

Батя велел дров наколоть.

Ты иди, не стой.

Глаша отошла недалеко, остановилась за углом сарая.

Сама не знала, зачем ждёт.

Просто ноги не шли домой.

Минут через десять Сашка вышел. Не сразу заметил её в темноте, вздрогнул, когда она окликнула.

— Саш, чего хотел Матвей Ильич?

Сашка помялся, подошёл ближе. В темноте лицо его было почти не видно, только глаза блестели.

— Спрашивал, не пойду ли на трактор учиться. Весной курсы открывают.

Говорит, парней мало, надо замену готовить.

— А ты? — тихо спросила Глаша.

— Не знаю. — Он помолчал. — А ты как думаешь?

— Я? — Глаша растерялась. — Я не знаю... Трактористом — это хорошо. Мужская работа.

И для колхоза польза.

— Для колхоза, — повторил Сашка. — А для тебя?

Глаша почувствовала, как краснеет даже в темноте.

— А я тут при чём?

Сашка шагнул ближе. Совсем близко. Глаша слышала его дыхание, видела, как блестят его глаза.

— При том, — голос у него сел, стал хриплым.

— Не хочу я никуда уезжать, Глаш.

Не хочу от тебя далеко быть.

Она молчала, не в силах вымолвить ни слова. Сердце колотилось где-то в горле.

— Ты на меня не серчай, — продолжил он тихо. — Я понимаю, что сейчас не до того. Война. Работа. Голод.

Но я... я каждую ночь о тебе думаю. Как увижу тебя утром — и день светлый. А как не вижу — хоть волком вой.

— Саша... — выдохнула Глаша.

— Ты не бойся, я ничего не требую, — заторопился он. — Я просто сказать хотел. Чтобы знала. Чтобы... — Он вдруг взял её за руку.

Ладонь у него была шершавая, в мозолях, но тёплая.

— Глаш, а можно я тебя буду Незабудкой называть?

— Почему? — еле слышно спросила она.

— Глаза у тебя, как они. Синие-синие. Я таких ни у кого не видел.

Как те незабудки, что в логу у ручья цветут. Помнишь?

Глаша вспомнила. Тот день, проводы, отцовские слёзы. И незабудки, засохшие в крынке на столе.

— Помню, — прошептала она.

— Вот. Ты для меня как тот цветочек. Нежный, чистый. Среди всей этой грязи и крови — как свет.

Незабудка моя.

Он отпустил её руку и отступил на шаг.

— Ладно, поздно уже. Иди домой, завтра чуть свет вставать.

— А ты?

— А я постою тут ещё.

Дойду потом.

Глаша повернулась и пошла.

Прошла несколько шагов, остановилась, обернулась. Сашка стоял на том же месте, тёмный силуэт на фоне звёздного неба.

— Саш! — крикнула она шёпотом.

— А?

— Я... я не против.

Чтоб Незабудкой. Можно.

И побежала, не оглядываясь.

Сердце колотилось, в ушах звенело, а на душе было такое тепло, будто не мороз на дворе, а майский день.

Всю дорогу до дома она летела как на крыльях. Вбежала в калитку, остановилась, прижала руки к груди. В окнах горел свет — мать не спала, ждала.

Жук лениво брехнул из будки и снова уткнулся мордой в лапы.

Глаша вошла в дом.

Аксинья сидела за столом, чинила старую рубаху.

— Что так долго? — спросила она, не поднимая головы.

— Да так... задержалась.

Аксинья подняла глаза, посмотрела на дочь. И вдруг улыбнулась — первый раз за долгие месяцы.

— Иди ложись, Незабудка, — тихо сказала она.

— Завтра рано вставать.

Глаша вздрогнула:

— Мам... откуда ты...

— Эх, дочка, — Аксинья отложила рубаху. — Материнское сердце всё видит. Всё я знаю. И про Сашку знаю, и про то, что он на тебя смотрит. Хороший парень. Иди, спи.

Глаша забралась на печь, свернулась калачиком под старым одеялом.

За окном завывал ветер, где-то далеко ухали ночные птицы. А она лежала и смотрела в темноту, и перед глазами стояли Сашкины глаза, его голос: «Незабудка моя».

Уснула она с улыбкой.

А наутро пришла похоронка на Сашкиного отца.

*****

Утро началось с крика.

Глаша ещё спала, когда её разбудил истошный, нечеловеческий вопль, от которого, казалось, задрожали стёкла в окнах.

Она вскочила с лавки, ударилась плечом о притолоку, не чувствуя боли. Аксинья уже стояла посреди избы, накидывала платок на плечи, руки у неё тряслись.

— Мам, чего это? — Глаша подбежала к окну, сердце колотилось где-то в горле.

— Не знаю, дочка. Ой, чует моё сердце, не к добру.

Крик повторился. Теперь в нём можно было разобрать слова: «Са-а-аша-а! Сиро-о-ты-ы!» Глаша похолодела. Саша. Сашка.

Она вылетела на крыльцо босиком, в одной ночной рубашке.

Утро было серое, туманное, над землёй стелилась густая утренняя дымка.

Пахло росой и полынью. Кричали у Кузнецовых, через два дома от них. У калитки уже толпились бабы, и над толпой стоял тот самый вой — страшный, бабий, похоронный.

Глаша, не помня себя, побежала. Босые ноги шлёпали по земле, роса обжигала холодом, но она ничего не чувствовала. Растолкала баб, втиснулась в калитку.

На крыльце кузнецовской хаты сидела на корточках тётка Дарья и выла, раскачиваясь взад-вперёд. Рядом стояла почтальонша, тётка Нюра, с сумкой через плечо, белая как мел, и протягивала вперёд дрожащую руку с бумажным треугольником.

Только треугольник был необычный — серый, казённый, со штампом. Похоронка.

А Сашка стоял посреди двора.

Один. Малые сёстры, Нюрка и Танька, жались к его ногам, обхватив его колени, и ревели в голос.

А он стоял как каменный, смотрел куда-то в одну точку перед собой, и лицо у него было белее мела.

— Саша... — выдохнула Глаша.

Он не услышал. Или услышал, но не обернулся.

Тётка Дарья, увидев Глашу, замахала руками:

— Уйди ты, девка, не до тебя!

Горе-то какое! Кузьму убили!

Отца ихнего! Ой, сиротинушки горькие!

Глаша стояла, вжав голову в плечи, и смотрела на Сашку.

Он вдруг медленно, как столетний старик, опустился на колени прямо в траву. Обнял сестёр обеими руками, прижал к себе.

И молчал.

Только плечи его мелко-мелко тряслись.

Кто-то из баб бросился к нему, попытался поднять, запричитал:

— Сашенька, голубчик, пойдём в избу, роса холодная, простудишься...

Он дёрнул плечом, отстранился. Никого не подпускал.

Только сестёр держал и молчал.

Глаша попятилась, вышла за калитку.

Прислонилась к плетню, зажмурилась крепко-крепко. В голове билась одна мысль: «Как же так? Вчера ещё... вчера он говорил... а сегодня...» Она не могла додумать. Слёзы текли по щекам сами, она их не вытирала.

Подошла Аксинья, тяжело опираясь на палку. Обняла дочь за плечи, прижала к себе:

— Пойдём, Глаша. Пойдём домой. Нечего тут стоять, не помочь теперь ничем.

— Мам... — Глаша подняла на неё мокрые глаза.

— А как же он? А они?

— А никак, дочка. — Аксинья вздохнула тяжело.

— Сироты теперь. Будет теперь Сашка за отца, за мать, за всё. Работы теперь на него столько навалится, что не продохнуть. Пойдём.

Дома Глаша забралась на лавку, свернулась калачиком и долго лежала, глядя в стену.

Аксинья хлопотала по хозяйству, грела воду, топила печь, но всё делала тихо, не шумела, не гремела ухватами.

Понимала.

К обеду пришёл Митька. Забежал на минуту, запыхавшийся, красный с жары.

— Глашк, ты видела? — спросил он с порога.

— Видела, — глухо ответила Глаша.

— Батя наш сейчас к ним пошёл. Говорит, помогать надо.

Дрова там наколоть, воды наносить. У них дров-то — кот наплакал.

А зимовать как?

— А Сашка что? — спросила Глаша, поднимаясь.

— Молчит. Сидит на лавке, сёстры на нём висят, а он молчит.

Ни слезинки. Тётка Дарья говорит, это хуже всего.

Коли бы заплакал — легче б было, а так... — Митька махнул рукой. — Ладно, я побегу. Батя велел картошки отнести.

Глаша встала:

— Я с тобой.

— Ты чего? — удивился Митька. —холод вон какой . Сидела бы дома.

— Ничего. Я оденусь.

Аксинья из-за печки ничего не сказала. Только вздохнула.

Они пришли к Кузнецовым с большим мешком картошки.

Во дворе уже хлопотали бабы: кто-то тащил дрова, кто-то вёдро с водой, кто-то нёс хлеб, завёрнутый в чистое полотенце.

Горе объединило всех.

Сашка сидел на крыльце. Один. Сёстры были внутри, их уводили соседки, поили чаем.

Сашка смотрел в землю, не поднимая головы. Митька подошёл, поставил мешок, потоптался:

— Саш, это... мы это... картошки принесли.

Держись тут.

Сашка не ответил. Митька пожал плечами, отошёл в сторону.

Глаша подошла ближе. Остановилась напротив, не решаясь заговорить.

Потом присела на корточки, чтобы видеть его лицо.

Он поднял глаза. Пустые, чёрные, без единой искорки.

Глаза мёртвого человека.

— Саш, — позвала она тихо.

— Уйди, Глаш, — глухо сказал он.

— Я помочь хочу.

— Нечем тут помогать. Отца не воротишь.

Она не уходила.

Сидела на корточках, смотрела на него. Солнце поднималось выше, уже начинало припекать, а он был холодный, будто изо льда.

— Я помню, — сказала она вдруг. — Ты говорил... про незабудки. Что глаза у меня, как они. А у тебя сейчас глаза — как вода в омуте. Чёрная, холодная. Не надо так, Саш.

Он дёрнулся, будто от удара. Посмотрел на неё — первый раз по-настоящему посмотрел за весь день.

— Незабудки, — повторил он хрипло. — Какие теперь незабудки, Глаш? Война. Смерть кругом. Отца убили. Я теперь за троих должен.

Сёстры малые, хозяйство, работа. Какие цветочки?

— А такие, — упрямо сказала Глаша. — Которые помнить велят. Ты отца помнить будешь — значит, и незабудки будут. А я... я рядом. Если надо будет.

Он долго молчал. Потом вдруг протянул руку и дотронулся до её щеки. Ладонь была горячая, сухая, но прикосновение было таким осторожным, будто он боялся разбить.

— Глашк... — голос у него сорвался. — Ты иди. Не надо тебе на это смотреть. Иди, а?

— Приду завтра, — сказала она твёрдо. — И послезавтра приду. И всегда буду приходить.

Понял?

Он не ответил. Только кивнул чуть заметно.

И Глаша ушла.

Вечером она долго не могла уснуть. Ворочалась с боку на бок, слушала, как стрекочут сверчки за окном. Аксинья тоже не спала — вздыхала тяжело, ворочалась на своей кровати.

— Мам, — позвала Глаша шёпотом.

— А?

— А страшно?

— Чего страшно?

— Жить. Когда война. Когда убивают. Когда не знаешь, что завтра будет.

Аксинья помолчала. Потом ответила тихо:

— Страшно, дочка. Только жить надо. Работать надо.

Ждать надо. И верить.

Без веры нельзя.

— А Сашка выживет?

— Выживет. Он сильный. И ты ему поможешь.

— А как помочь-то?

— А вот так. Быть рядом. Слово доброе сказать.

Руку подать. Это и есть помощь. Самая главная.

Глаша закрыла глаза. Перед глазами стоял Сашка — чёрный, застывший, как камень. Но сквозь этот камень пробивалась тонкая ниточка — тот миг, когда он дотронулся до её щеки. Значит, живой. Значит, можно пробиться.

Утром она встала затемно. Надо было идти на ток — зерно перебирать. Оделась, напилась воды с пустым хлебом. Аксинья уже ушла на ферму.

На току было людно. Бабы работали молча, без обычных разговоров и прибауток. Весть о Кузнецове облетела всех. Митька уже был там, сидел на мешках, хмурый, неразговорчивый.

— Сашки не будет? — спросила Глаша.

— Не, — буркнул Митька. — Батя велел сегодня не трогать. Пусть очухается. Сказал, завтра выйдет, работа не ждёт.

А пока мы за двоих.

Глаша кивнула. Взяла в руки зерно, начала перебирать. Пальцы работали сами, а мысли были далеко. Там, в хате Кузнецовых, где сидит Сашка с сёстрами и не знает, как жить дальше.

К обеду прибежала запыхавшаяся тётка Дарья:

— Глашка! Там Сашка на речку пошёл! Один! На самое глубокое место, к омуту!

Сидит на обрыве, смотрит в воду. Беги, может, остановишь!

Не ровён час...

Глаша выронила зерно и побежала. Митька за ней.

Речка была за огородами, в низинке. Берега здесь обрывались круто, под обрывом чернела глубокая вода — омут. Местами над водой нависали корни старых ив. Сашка сидел на самом краю, свесив ноги, и смотрел в чёрную воду. Не двигался.

— Саша! — закричала Глаша ещё издали. — Стой! Не смей!

Он обернулся медленно.

Лицо всё такое же — белое, замёрзшее, хотя на дворе стоял сентябрь

. В руках держал что-то. Глаша подбежала, упала на колени рядом, схватила его за рубашку, вцепилась мёртвой хваткой.

— Ты чего? Ты с ума сошёл? — кричала она, задыхаясь. — В омут захотел? Девчонок сиротами оставить?

— Не захотел, — тихо сказал он. — Просто... вспомнил. Мы тут с отцом всегда купались. Он меня учил плавать. А теперь...

Он разжал кулак. На ладони лежал маленький засохший цветочек — незабудка.

Он вдруг качнулся — край обрыва осыпался под ним.

Глаша закричала и рванула его на себя, падая назад. Они покатились по траве, оба, запутавшись друг в друге.

Край обрыва осыпался в воду — комья земли, мелкие камешки. Ещё секунда — и Сашка полетел бы следом.

— Ты что творишь! — закричала Глаша, тряся его за плечи. — Дурак! Чтоб я ещё раз... Да я тебя... Да как ты мог!

Она колотила его кулаками по груди, а слёзы текли по щекам, и она их не вытирала.

Сашка сидел, не двигаясь, смотрел на неё остановившимися глазами.

— Глаш... — выдохнул он. — Глаш, прости...

Митька подбежал, тяжело дыша, упал рядом на колени:

— Живые? Обоих бы поубивал! Сашка, ты рехнулся совсем?

Пошли отсюда, пока целы.

Он подхватил Сашку под руку, помог встать. Сашка стоял, пошатываясь, и смотрел на Глашу.

Она поднялась сама, отряхнула платье, подошла к нему.

— Дай сюда, — сказала она тихо.

— Чего?

Он разжал кулак. Незабудка лежала на ладони, смятая, но целая. Глаша осторожно взяла её, расправила лепестки и сунула Сашке в карман рубахи.

— Храни, — сказала строго. — И запомни: если ты ещё раз так сделаешь, я тебя сама утоплю. Понял?

Сашка смотрел на неё долго, не мигая. Потом кивнул чуть заметно.

— Понял, Незабудка.

Втроём они пошли от речки. Глаша шагала впереди, злая, сжав кулаки. Сашка плёлся сзади, Митька поддерживал его под локоть. Солнце пекло немилосердно, в траве стрекотали кузнечики, пахло нагретой полынью и речной водой. Жизнь продолжалась.

У дома Кузнецовых Глаша остановилась:

— Я зайду. Помогу с сёстрами. А ты... ты иди, Мить. Скажешь там, на току, что я позже приду.

Митька кивнул и убежал.

В хате было холодно.

Нюрка и Танька сидели на лавке, закутанные в платки поверх лёгких платьиц, и хлюпали носами. Увидели Сашку — кинулись к нему:

— Сашенька, ты где был? Мы боялись!

— Нигде, — он погладил их по головам. — Пошли, воды принесу, печь истоплю. Глаш, поможешь?

— Помогу.

Она носила воду, топила печь, грела пустые щи, поила девчонок чаем с лепёшками, которые принесла с собой.

Сашка сидел у стола, смотрел на огонь в печи и молчал. В кармане он всё ещё сжимал засохший цветок.

Когда стемнело и девчонки уснули, Глаша собралась уходить. Сашка вышел провожать.

На крыльце он остановил её:

— Глаш...

— А?

— Спасибо. Ты это... спасибо.

— Не за что.

— Нет, есть. — Он помолчал. — Ты приходила. И цветок тот... я его сохраню. Ладно?

— Сохрани.

Глаша побежала домой. А он долго ещё стоял на крыльце, смотрел в тёмное небо и слушал, как стрекочут сверчки. В кармане — засохший цветок. В сердце — тонкий лучик тепла.

. Продолжение следует.

Глава 3